Лев Аннинский - Откровение и сокровение
А противостоит этому сельдюку – кто? Некто, противоположный по всем параметрам. Чисто вымытый, хорошо выспавшийся, бодрый, поигрывающий мышцами, делающий по утрам физзарядку, отклячивший зарифленную плетёными трусиками задницу и подтянутые «причиндалы», так что хочется Астафьеву дать по этой заднице хорошего пенделя.
С чего же это Астафьев так на него зол?
А с того, что в этом типе чудится ему антипод сельдюка. С того, что этот тип – победителен. Во всяком случае, с виду. Насчёт двужильности надо ещё присмотреться, а по виду – молодец. Как зовут молодца, Астафьев ещё не знает (со временем всплывут имя с фамилией). Но знает бозошибочно, чего этому молодцу не хватает, и чего не хватает самому Астафьеву, чтобы выдержать явление такой победоносности.
Не хватает сердца.
Сельдюк спрашивает:
– Ну, как? Иссё на рыбалку поедем?
А этот спрашивает:
– Коньячку не желаете? Парижский! «Раковый корпус», «В круге первом» Солженицына не читали? Да что вы?! Теперь это доступно…
Отношения Астафьева и Солженицына – тема особая, здесь вряд ли уместная для углубления. Потому что углубляемся мы в это мгновенье совсем в другое измерение. И даже не углубляемся – срываемся.
Как капля, вдруг отразившая миллионы других капель, слившаяся с ними в сокрушительный енисейский поток, который смывает с островов-осерёдышей трупы зеков, а те, что не оттаяли, остаются там, в тундровой ненаселёнке, «замытые тиной, мусором, издолбленные льдинами, брёвнами…»
Если это капля вызвала такое видение, то пора отдышаться.
Повествование в этот момент композиционно проваливается в запредельность. Дважды проваливается – в «рассказ вестника». Приём, испытанный многократно в русской классике от Тургенева до Лескова, но так, чтобы дважды?!
Сначала Астафьев рассказывает пахнущему коньячком «парижанину» историю строительства города Норильска, а потом, внутри его рассказа свою историю рассказывает один из тех зеков, что легли в эту приполярную землю, оставив потомкам имя, словно выцарапанное из норы: Норильцы.
Стрежни и омуты остаются где-то на поверхности повествования, оно срывается с порогов вертикально вниз, уходит на дно… нет, глубже, чем на дно, – в нору первобытной невменяемости, в преисподнюю абсурда, в божью немоту, в последнюю судорогу сердца…
Невменяемостью пахнет ситуация, когда Аким, провожая через посёлок медсестру, берёт на сгиб руки топор, потому что иначе её угробят. Ладно бы ещё, напало в поисках наркоты пьяное охальное мужичьё, а то ведь просто «резвящиеся парни»! Такие же, как сам сельдюк, «бродяга и приключене»…
Где логика?
Тьма на месте логики. Абсурд, когда защитником культуры числит себя ценитель парижского «коньячка», а родные писатели, «из земли вышедшие, с земляным мурлом в ряды интеллигенции затесавшиеся орут что-то „насчёт соцреализма“, а наутро, протрезвев, виновато суют червонец горничной, чтобы прибрала осколки разбитого стакана».
И не различишь уже, кто из этих вопленников о культуре строем ходил когда-то в пионерлагере, кто еле тянул на стипендию в политехе, а кто научился жить уже во времена перестроечного хапка. Все в куче!
Нельзя без судорог сердца наблюдать, как варнаки, сбежавшие из зоны, шатаются по просёлкам и заимкам, обчищая местных рыбаков, то есть грабя своего же брата. «Волк – брат!» – отвечают. Нет своих. Или, лучше сказать, все свои и все ничьи. Тьма.
Логично было бы, если на одной стороне был «народ», а на другой – власти. Но начальники, энкавэдэшники, вохра непонятно где. Их Астафьев ненавидит. Но – не видит, они вне зоны досягаемости. А тут – спецпереселенцы пластаются с беглецами, те и эти могут в любой момент поменяться местами, и ближайший вертухай так же недоступен, как товарищ Сталин…
Гулаговский сюжет?
Да, но есть разница: автор «Гулага» метал молнии, предлагал выходы, коммунизму противопоставлял антикоммунизм, вечному русскому неустройству – способы обустроить страну. Учил народ жить, вождям глаза раскрывал!
А тут – абсурд пластается на абсурд. Поминать Господа Бога бессмысленно, Бог – где-то, там же, где Нерон Кровавый, где товарищ Сталин, до которого не дойдёшь. (То, что этот товарищ когда-то сам был ссыльнопоселенцем и бедовал вот в этих же енисейских местах, – вовсе не отменяет его нынешней недосягаемости, а лишь добавляет достоверности к априорному и окончательному абсурду).
Ходок, беглец, мученик, отчаявшийся добраться до Кремля и рассказать там о безобразиях норильской Зоны, кончает с собой, выкрикнув напоследок: «Да здравствует товарищ Сталин!» Абсурд жизни, абсурд смерти.
И никакого бога… Человек может верить в Бога, спорить с Богом. Но «человечишка», затерявшийся в этих просторах, может только ухнуть в небыть и безвестность.
Понятно, что норильская глава из повествования была исторгнута и цензурой, и умными редакторами, которые признали, что это не что иное, как дерзкая антисоветчина, и напечатано будет (как «на ушко» сказали автору) не раньше, чем лет через двести.
Автор попробовал вписывать спасительные куски, не смог, заболел, слёг в больницу, махнул рукой: «делайте, что хотите, чтоб вам всем сегодня же сдохнуть!»
Сегодня же – «Царь-рыбу» подрубили, подчистили, пропустили.
А насчёт двухсотлетнего срока… за 15 лет до описываемой вивисекции те же двести лет обещал Василию Гроссману, автору романа «Жизнь и судьба», тогдашний идеологический вседержитель Михаил Суслов.
История однако сработала быстрее: Гроссмана Россия прочла не через 200, а через 25 лет.
Астафьевских «Норильцев» напечатали через аналогичные 25. Сначала в журнале. А потом и в книге – в 1993 году: в Красноярске впервые вышла неусечённая редакция «Царь-рыбы». Как сказали бы шашисты, из «сортира» проскочила пешка сразу в «дамки».
Но эта арифметика пусть остаётся в истории цензуры. Больнее другое: как с усечением смирился сам Астафьев? Не сломался, а именно смирился. И не только от внешних препятствий, я думаю, а от чувства внутреннего слома. Не удалась возгонка к Смыслу – не вознеслась Вертикаль к Зениту, ухнула в нижнее бездонье…
А «человечишки»? Всплыли.
А на горизонтали – как жить?
Вот так: «Бедного и бродяжьего люда не пытать, а питать». Он тебе – нож, а ты ему – рыбку.
«Иссё на рыбалку поедем?» – спрашивает сельдюк, и никакого отчаяния в его голосе, никакой мировой скорби в его душе, – а что-то неистребимо детское… какое-то весёлое ожидание чуда, фарта, везухи… подарков, сказочек, чего-то необыкновенного, о чём Лесков когда-то говорил: вдохновенный бродяга наш мечтает разбогатеть эдак как-нибудь сразу. А Астафьев говорит: мечтатель-то наш – хоть и из сельдюков, а норовит как-нибудь эдак сразу – в дамки.
ДамкаБегучее и лёгкое испытывается на прочность. Рядом с Акимом, человеком «нервного и бескорыстного нрава», обнаруживается такой же бескорыстный – шут. Он «выкомуривается» и лезет ко всем с влюблёнными шуточками, а получив отпор, покорно затихает и погружается в кайф, откинув голову на тощей, «изветвлённой жилами» шее.
И тотчас возникает ещё один, из той же «шарпачни», то есть из пьяни, насосавшейся от «подъёмных» казённых денег, – на сей раз ёрник с дамской кличкой, но с такой же выставленной напоказ дурью.
Испытав в таёжной робинзонаде остро выделенные характеры своих героев, Астафьев начинает теперь панорамировать среду обитания.
Для этого надо оказаться в посёлке Чуш, у магазина «Кедр», запертая дверь которого украшена объявлениями: «Учёт», «Ревизия» и «Приём товара» (это означает, что труженики прилавка отбыли мотать срока или ждут ареста), а на пятачке дерутся недопившие и наяривают танцующие.
Панорама получается пёстрая, особенно если чуть приподняться над сценой и глянуть сверху. Таёжные парни и кержачата наблюдают, как выдрючивается в современном танце крашеная девица в расклёшенных штанах и долгополом жилете – местная цаца, проучившаяся семестр-другой в городе и приехавшая на каникулы.
Пестро это «топотящее в пыли кодло», перемешиваются цвета, красное, чёрное, не поймёшь, кто кому завидует и подражает. И уже повисает в воздухе повести – впервые – магическое слово «интеллигент». В дамкином, естественно, преломлении:
– Интеллигентов до хрена, а местов не хватат!
Не «местов» мало, а смесь дурная. Ёрш!
Вот так у окна в дождь: с этой стороны липнут опившиеся кровью, раздавленные комары, и текут красные капли, а с той стороны точно так же текут светлые капли, дождевые.
Мастер обертонов, Астафьев вспоминает капли, созерцая это преставление светов. Мысленно подымаясь над этой веселящейся дурью, он вслушивается в дамкину философему: «Взаимодействие сил… Природа сама устанавливает баланс между добром и злом».
С тем, оставив мир человечий, приподняться над которым стоило ему большого отвращения, Астафьев пробует взмыть над миром природным.
…Благо, самолётик, на котором летают в Чуш, не забирается слишком высоко, и внизу, на глади Енисея, видны «просверки серебра и золота», открывающие чуткому уму картину царственной природы.