Самарий Великовский - В скрещенье лучей. Очерки французской поэзии XIX–XX веков
У одержимости чистотой настолько девственной, что все живое рядом с этим совершенством небезупречно, есть, од нако, и свои подвохи, испытанные на себе когда-то Малларме. Спотыкался на них по-своему и Элюар, коль скоро вместе с товарищами по «дада» в безоглядном «восстании духа» не останавливался и перед самыми крайними перехлестами, доходя подчас до приписывания изначальной ущербности всему земному, обремененному житейской плотью. «Однажды будет сказано, – вырвалось как-то у Тзара, – что глаза, которыми смотрел мятеж, были пусты, в них не было человеческой радости».
Действительно, молодые бунтари с их запальчивой безудержностью не желали видеть окрест себя ничего или почти ничего достойного сохранения, и в таком случае сама чисто та оказывалась чем-то «не от мира сего», невоплощенным и невоплотимым призраком. Упаси бог внедрить желаемое в жизнь – белоснежное платье мечты замарается, как только коснется этой грязи. Элюар горько сетовал, что его преследовали «галлюцинации добродетели», что он ощущал себя «повешенным на дереве морали» – того парящего над землей «нравственного абсолюта, предполагавшего недосягаемую чистоту побуждений и чувств», к которому было, по свидетельству Тзара, устремлено все «дада». И самым жутким из этих наваждений для Элюара, как полвека назад для совсем, казалось бы, непохожего на него философического Малларме, был мираж совершенства, столь же безусловного, сколь и безжизненного:
Все наконец распылилось
Все изменяется тает
Разбивается исчезает
Смерть отступает
Наконец
Самый свет теряет свою природу
Становится жаркой звездою голодной воронкой
Утрачивает лицо
И краски
Молчаливый слепой Он везде одинаков и пуст.
Лирическим дневником мысленного странствия в далях мертвого безлюдья, опустошенных умом, который впал в не доброе пренебрежение ко всему на свете, и была элюаровская книга 1924 года «Умирать оттого, что не умираешь». За пара доксальным заголовком, названным однажды «черным бриллиантом этой испепеленной книги» (Ж. Лескюр), кроется вовсе не остроумие наигранного отчаяния. В нем неподдельная боль и растерянность человека, который измучен холодом вселенной, обескровленной его же неприязненным взглядом, от чего, в свою очередь, продрогла, смерзлась и собственная его душа. Кругом пустыня без оазисов, ночь без намека на рассвет, гробовая тишина. Очутившемуся в этих гиблых краях остается разве что последний поступок живого существа: закрыв глаза, повернуться ко всему спиной и погрузиться в забытье, предпочесть бодрствованию – сон души. Элюар, несколько лет назад помышлявший о «сотворении огня», который рассеивает промозглую тьму и позволяет завязать узы братства, теперь познает проклятье одиночества и летаргии. Дада-мятеж, укрепив умонастрое ния протеста, одновременно привел элюаровский гуманизм к болезненному расщеплению чистоты и жизни, парализующему личность, делающему ее добычей трагедии.
У отчаянья крыльев нет.
И у любви их нет,
Нет лица,
Они молчаливы,
Я не двигаюсь,
Я на них не гляжу.
Не говорю им ни слова.
И все-таки я живой,
Потому что моя любовь и отчаянье живы.
Поистине надо изведать, как ледяное одеревенение подбирается к сердцу, чтобы вообразить себя на этой жуткой встрече немотствующих, безликих и окаменелых… Элю ар мучительно осознавал, что находится на пороге молчания. Накануне выхода книги «Умирать оттого, что не умираешь» он исчез из Парижа. С дороги он послал домашним несколько записок, в одной из них было обронено: «Я уезжаю, потому что не могу больше писать».
Сев в Марселе на первый попавшийся корабль, беглец от самого себя пустился в кругосветное плаванье, был на Антильских островах, Малайском архипелаге, в Океании, Новой Зеландии, Индонезии, на Цейлоне, застрял в Сайгоне, без денег, больной.
Лишь через полгода после этого «идиотского», по его словам, путешествия, о котором он избегал вспоминать, Элюар вернулся на родину вместе с выехавшей за ним женой.
«Идиотское путешествие» завершало злоключения духа в трех соснах ребячливой анархии. Судя по всему, оно пред принималось Элюаром в надежде разрубить узел одолевавших его сомнений и на свободе, вдали от парижской мельтешни и давшего теперь трещину семейного очага, разобраться в себе самом, отыскать выход из тупика. Попав обратно в Париж, где кое-кто из его друзей еще продолжал опьянять себя угрозами «поджечь земной шар с четырех концов» или, по крайней мере, «сбросить все в Сену», Элюар вскоре подготовил книжку стихотворений в прозе «Изнанка одной жизни, или Человеческая пирамида» (1926).
Подобно исповеди Рембо «Пора в аду», это потрясающе искренний самоотчет об опасном самоослеплении и суд над самим собой, какой бывает необходим, чтобы разомкнуть порочный круг собственных блужданий в потемках. «Поначалу меня охватила жажда торжественного и праздничного, – рассказал здесь Элюар о происхождении своего мóрока. – Холод сковал меня. Все мое существо, живое и бренное, возжаждало одеревенения и торжественности мертвецов. Затем меня начала искушать тайна, в которой формы утра чивают всякое значение. Тяга к небу, откуда птицы и облака изгнаны», где зияет одна стерильная пустота. «Я сделался рабом моей чистой способности смотреть, моих невсамделишных и девственных глаз, не ведающих ни мира, ни самих себя». Отбросив земные масштабы и обретя «спокойное всемогущество» небожителей в заоблачных высях «без тени и без складок», отрешившийся от всего искатель вдруг обнаруживает, что на самом деле он «кружит по подземелью, где свет лишь подразумевается», что ему «недостает насущной пищи света и разума». И «чем дальше я продвигаюсь вперед, тем сильнее сгущается мрак… Никогда я не достигну желанного… Я заслуживаю смерти. Ешь свой хлеб на повозке, влекущей тебя к плахе, ешь бестрепетно свой хлеб. Я уже сказал, что зари не дождусь. Ночь бессмертна, как и я».
Но заблудившееся разорванное сознание, нашедшее в себе силы для подобного самоанализа, тем самым уже воз высилось над своей трагедией, готово к тому, чтобы ее пре одолеть. Элюар не опускает рук в безнадежности: «И теперь остался один последний способ вырваться из этой темноты – связать свои помыслы с простыми невзгодами <…> Источник добродетели не иссяк. Прекрасные, широко открытые глаза служат еще тому, чтобы следить за движением трудолюбивых рук, которые никогда не делали зла». После погони за обманчивыми призраками Элюар с доверчивым упованием тянется к тому, чем совсем недавно так опрометчиво пре небрег. «Отныне я не могу без слез на глазах рисовать себе Жизнь, – заявил он в одном из своих тогдашних выступлений, – сегодня она предстает передо мной в своих мельчайших неловких проявлениях, которым нежность служит единственной поддержкой». В близлежащем, каждодневном и вполне заурядном старается он различить ростки той освежающей чистоты, которая не разлучена с обыденностью.
Кризис доверия к жизни, вызванный резким разрывом во всесветном бунтарстве желаемого и сущего, завершился не усталой сломленностью. В конце концов он упрочил реши мость Элюара раскапывать, ободрять то жизненно чистое, что упрямо существует рядом с мерзостями и вопреки им, что не заглохло под наносным мусором. И заслуживает заботливой помощи, а может и служить, в свою очередь, залогом искоренения ущербной скверны – помогает сопротивляться ее засилью.
Грезы бодрствующего сновидца
После «одеревенения» в снегах духовной Арктики шаги идущего прочь от нее, навстречу живой жизни, затруднены. Колебания, заминки, кружные обходы тут огорчительны, но почти неизбежны. Прямая, конечно, короче, однако чело век в поиске чаще вынужден двигаться по кривой и споты каться на ухабах. Возврат Элюара к действительности лежал через дебри «сверхдействительного».
Сдвиги во взглядах его единомышленников по авангардистскому кружку, окончательно обозначившиеся как раз в отсутствие Элюара в Париже, давали теперь, как он думал, немало точек опоры для возобладавших у него устремлений. Мятеж против подгнивших устоев западной цивилизации, провозглашенный «дада», продолжался, но после выхода в декабре 1924 г. журнала «Сюрреалистекая революция» он миновал сугубо разрушительную стадию и вступил в пору изысканий некоего созидательного начала. Последнее и предлагалось открыть в области, названной словом, взятым напрокат у Аполлинера: «сюрреальность». Учение о том, как ее освоить, – сюрреализм – домогалось, по крайней мере по замыслу Андре Бретона как предводителя всех исповедовавших эти установки, обосновать не просто очередную школу в литературе, живописи, театре, кино. Замах был гораздо шире – на научно-философское, а точнее – натурмагическое, исследование, прибегающее, среди прочего, к технике художественного образотворчества и в конечном счете призванное ни больше ни меньше как «изменить жизнь», согласно лозунгу, на сей раз заимствованному у Рембо.