Виктор Клемперер - LTI. Язык третьего рейха. Записная книжка филолога
Можно ли в этом репертуаре ругательств обнаружить за двенадцать лет какое-то разнообразие, какой-то прогресс, какую-то систему? И да, и нет. Для LTI характерна нищета, и в январе 1945 г. в ходу те же плоские выражения, что были в употреблении в январе 1933 г. Но несмотря на однообразие составных частей, все же, если рассматривать в целом ту или иную речь или газетную статью, налицо некоторое изменение.
Мне вспоминается «жидок» и «черная смерть» в гитлеровской «Моей борьбе», где презрительный тон сочетается с проявлением страха. Особенно часто повторяется — варьируемая на все лады — угроза фюрера, что у евреев пропадет охота смеяться, откуда позднее возникло столь же часто повторяемое выражение, что эта охота в самом деле пропала. Здесь он оказался прав, и это подтверждает горькая еврейская шутка: евреи — единственные люди, по отношению к которым Гитлер сдержал свое слово. Но и у фюрера, да и у всего LTI постепенно пропадает охота смеяться, улыбка застывает в маску, в судорожную гримасу, за которой тщетно пытаются скрыть смертельный страх, а под конец — отчаяние. Забавная уменьшительная форма «жидок» уже не встретится в поздний период войны, и за всеми выражениями презрения и наигранного высокомерия, за всей похвальбой будет чувствоваться ужас перед черной смертью.
Сильнее всего это состояние проявилось, пожалуй, в статье, которую Геббельс опубликовал в «Рейхе» 21 января 1945 г.: «Виновники несчастья в мире». Это — русские, которые уже у ворот Бреслау, и союзники, подошедшие к западной границе; они суть не что иное, как «наемники этого мирового заговора некой паразитирующей расы». Проникнутые отвращением к нашей культуре, которую евреи «ощущают как далеко превосходящую их кочевническое мировосприятие», они гонят миллионы людей на смерть. Ими движет отвращение и к нашей экономике и к нашему социальному устройству, «поскольку они не предоставляют свободы для их паразитирующей возни»… «Куда ни ткни, везде евреи!» Но им не раз «основательно» отбивали охоту смеяться! Вот и теперь близится час «крушения еврейской власти». Как ни крути, все-таки уже «еврейская власть», «евреи», а не «жидки».
Можно было бы задаться вопросом, не действует ли это постоянное подчеркивание подлости и неполноценности евреев и того, что они — единственные враги, отупляющим образом и не вызывает ли оно в конце концов противоположную реакцию? Этот вопрос сразу же вырастает до более общего — о значении и эффективности всей геббельсовской пропаганды, и наконец выливается в вопрос о правильности исходной концепции нацистов в области массовой психологии. Со всей настойчивостью и точностью в деталях Гитлер в книге «Моя борьба» толкует о глупости массы и необходимости культивировать эту глупость, не давать массе задумываться. Основным средством для этого является постоянное вколачивание одних и тех же самых упрощенных учений, которым запрещено противоречить. А ведь сколькими частичками своей души принадлежит также и интеллигент (пребывающий всегда в изоляции) к окружающей его массе!
Я вспоминаю маленькую аптекаршу с литовско-восточно-прусской фамилией в последние три месяца войны. Она сдала труднейший государственный экзамен, у нее было хорошее общее образование, она была страстной противницей войны и вовсе не сторонницей нацистов, она точно знала, что дело их приближается к развязке, и мечтала, чтобы конец их наступил поскорее. Когда она работала в ночную смену, мы вели с ней долгие разговоры, она поняла наш образ мыслей и постепенно рискнула раскрыть свой. Мы тогда прятались от гестапо под вымышленной фамилией, наш друг в Фалькенштайне обеспечил нам на какое-то время убежище и покой[176], мы спали в задней комнате его аптеки под портретом Гитлера…
«Мне никогда не нравилось его пренебрежительное отношение к другим народам, — сказала маленькая Стульгис, — моя бабушка — литовка, ну почему она или я стоим ниже какой-нибудь чисто-немецкой женщины?» «Да, но ведь на чистоте крови, на преимущественном положении германцев построено все их учение, весь их антисемитизм…» «В отношении евреев, — перебила она меня, — он может быть и прав, здесь все-таки что-то другое». «Вы знаете кого-нибудь лично?..» «Нет, нет, я всегда избегала их, они вызывают у меня страх. Про них ведь столько всяких вещей говорят и пишут».
Я старался найти ответ, чтобы разубедить ее, не теряя, однако, и осторожности. Девушке было максимум лет тринадцать, когда началась эпоха гитлеровщины, — что она могла знать, на что можно тут опереться?
А между тем, как всегда, началась воздушная тревога. В подвал спускаться было опасно, там стояли стеклянные баллоны с взрывоопасными жидкостями. Мы забились под крепкие балки лестницы. Опасность была не слишком велика, целью налета был, как правило, куда более важный город Плауен. Но сегодня налет оказался особенно жестоким и страшным. Одна за другой над нами проносились многочисленные эскадрильи бомбардировщиков, причем так низко, что все вокруг содрогалось от гула моторов. В любой момент могли посыпаться бомбы. Передо мной всплывали картины ночной бомбардировки Дрездена, в голове беспрестанно крутилась одна и та же фраза: «Шумят крылья смерти», и это не была голая фраза, крылья смерти действительно шумели. Молодая девушка, прильнув к столбу, вся сжавшись, дышала громко и тяжело, она стонала и не пыталась скрыть этого.
Наконец, самолеты улетели, мы смогли выпрямиться и вернуться, как в жизнь, из темного и холодного подъезда в светлую и теплую аптеку. «Сейчас мы можем лечь спать, опыт говорит, что до утра тревоги не будет». Неожиданно, со всей энергией, как будто она подводила итог долгому спору, маленькая, обычно такая кроткая девушка заявила: «И все-таки это иудейская война».
XXVII
Еврейские очки
Моя жена обычно приносила из города последние сведения с фронтов, сам я никогда не останавливался у стендов со сводками или под репродуктором, а на фабрике мы, евреи, вынуждены были довольствоваться вчерашней сводкой, ведь если спросить какого-нибудь арийца о самых последних телеграммах с фронтов, то получится политический разговор, а за это можно прямиком угодить в концлагерь.
«Ну взяли, наконец, Сталинград?» — «Так точно! В геройском бою была захвачена трехкомнатная квартира с ванной и удержана, несмотря на семь контратак». — «Почему ты издеваешься?» — «Да потому что они никогда не возьмут города, потому что они изойдут там кровью». — «Вот ты на все смотришь сквозь еврейские очки». — «А теперь и ты заговорил на еврейском арго!»
Я был пристыжен. Ведь я как филолог всегда старался учитывать все языковые особенности в любой ситуации и в любом кругу, придерживаясь при этом нейтрального, неокрашенного стиля, — и вот теперь сам заговорил на языке своего окружения. (Таким путем можно испортить себе слух, способность лексической фиксации.) Но у меня было извинение. Когда группу людей насильственно втискивают в одну и ту же ситуацию, тем более если речь действительно идет о насилии, о враждебном давлении, в ней непременно вырабатываются свои языковые особенности; и отдельный член группы не в силах остаться в стороне от этого процесса. Все мы были выходцами из разных областей Германии, принадлежали к различным слоям общества, имели разные профессии, ни у кого уже не было гибкости, присущей молодости, многие уже были дедушками. Тридцать лет назад я носился с идеей «отеля имени Лабрюйера»: тогда я читал лекции в Неапольском университете, и мы долгое время обитали в отеле на побережье, через который проходил нескончаемый поток туристов; вот и сейчас, пожалуй, даже с большим правом, я задумывался о продолжении лабрюйеровских «Характеров»[177], теперь уже еврейских. У нас были: два врача, советник земельного суда, три адвоката, художник, учитель гимназии, дюжина коммерсантов, дюжина фабрикантов, несколько техников и инженеров, а также — огромная редкость среди евреев! — совершенно необразованный рабочий, почти совсем неграмотный; были тут сторонники ассимиляции и сионисты; среди нас были люди, предки которых осели в Германии столетия назад и которые при всем желании не могли бы выскочить из своей немецкой оболочки, но были и те, кто только что эмигрировал из Польши и чей родной язык, с которым они так и не расстались, способствовал развитию жаргона [идиш], но никак не немецкого языка. А теперь все мы оказались в группе носителей еврейской звезды в Дрездене, в бригаде фабричных рабочих и уборщиков улиц, стали обитателями «еврейских домов» и пленниками гестапо; и, как это бывает в тюрьме или в армии, сразу же возникла общность, заслонившая существовавшие прежде общности и индивидуальные особенности и с естественной необходимостью породившая новые языковые привычки.
Вечером того дня, когда просочилось первое замаскированное известие о падении Муссолини, Вальдманн постучал в дверь Штюлера. (У нас были общие кухня, коридор и ванная со Штюлерами и Конами, так что тайн практически не было.) Вальдманн «раньше» был преуспевающим торговцем мехами, теперь он работал швейцаром в «еврейском доме», в его обязанности также входило участие в перевозке трупов из «еврейских домов» и тюрем. «Можно войти?» — крикнул он из-за двери. «С каких это пор ты такой вежливый?» — был ответ из комнаты. «А дело-то идет к концу, надо же мне опять привыкать к обращению с клиентами, вот я и начал с вас». Он говорил вполне серьезно и явно не собирался шутить; его сердце, полное надежд, тосковало по прежним социальным градациям речи. «Ты опять нацепил еврейские очки», — сказал Штюлер, показываясь на пороге. Это был флегматичный, разочарованный во всем человек. «Вот увидишь, он перешагнул через Рёма[178] и через Сталинград, не споткнется и на Муссолини».