Корней Чуковский - Живой как жизнь
Здесь грамматика делала уступку фонетике. «Сказки братьев Гримм» оказались музыкальнее, звонче, ритмичнее, чем «Сказки братьев Гриммов».
Примеры крохотные, но доказывают они очень важную и притом универсальную истину, которую надо помнить, когда говоришь о чистоте языка. Грамматика гораздо чаще уступает фонетике, чем это представляется многим рационализаторам речи.
Именно стремление к наиболее совершенной фонетике слов, к их музыкальному складу и ладу заставило русских людей превратить горнчара — в гончара, обвод — в обод, окупнутъ — в окунуть.
Итак: народ создает свой язык как великий художник. Поэтому слишком топорный, прямолинейный подход к тому или иному языковому явлению, без учета эстетики речи, ее ритмики, ее выразительности, неизбежно приведет нас к произвольным толкованиям, к ошибкам, к несправедливым приговорам.
Пуристы часто забывают об этом и апеллируют исключительно к так называемому «здравому смыслу». Вспомним глубоко верное замечание Энгельса: «Здравый человеческий смысл, весьма почтенный спутник в четырех стенах своего домашнего обихода, переживает самые удивительные приключения, едва он отважится выйти на широкий простор исследования»[54].
Мы только что видели, как коварно подвел здравый смысл ревнителей чистоты языка, забывших, что формирование речи определяется не только законами логики, но и требованиями музыкальности, красоты и художественности.
Есть и еще одно очень важное требование, с которым не желают считаться пуристы. О нем — в следующей главе.
Глава десятая
О пользе невнимания и забвения
Беседуют две женщины. Одна говорит:
— Это прямо-таки ошеломило меня... Ведь я обожаю собак...
Я прохожу мимо и думаю: «До чего это хорошо, что, употребляя слова в разговоре, мы не вспоминаем об их первоначальном значении!»
Слово ошеломить происходит от слова шелом, а шелом (или шлем) — это железная каска, которую древние и средневековые воины носили в бою, оберегая свои черепа от вражьих дубин и мечей. Враги налетали на них и били что есть силы по шелому, чтобы ошеломленные воины валились с седла на землю.
Женщина, сказавшая, что известие о смерти любимой собаки ошеломило ее, конечно, не представляла себе в ту минуту ни старинных сражений, ни коней, ни кольчуг, ни шеломов: все живые, конкретные образы, связанные со словом ошеломить, уже выветрились из этого слова в течение многих веков. Оно утратило смысл военного термина и полностью отрешилось от тех обстоятельств, которые породили его. Образ давно потух, а самое слово осталось и не утратило своей выразительности.
Та же участь постигла другое словцо — обожать («ведь я обожаю собак»). Оно произошло от слова бог и первоначально имело единственный смысл: сделать из кого-нибудь свое божество, чтить кого-нибудь как бога, благоговейно и молитвенно преклоняться перед кем-нибудь. Вряд ли женщина, сказавшая, что она обожает собак, намеревалась уведомить свою собеседницу, что всякие болонки, бульдоги и мопсы представляются ей божествами, вызывающими у нее благоговейные чувства. Она потому и применила это слово к собакам, что его религиозно-мистический смысл уже очень давно позабылся. Опять-таки: образ потух, а слово осталось.
Потому и Сергей Михалков мог сказать в своей достопамятной басне:
Лев пьяных не терпел, сам в рот не брал хмельного,
Но обожал... подхалимаж.
Эта склонность народа — забывать первоначальные значения выражений и слов и пользоваться ими автоматически — наблюдается на каждом шагу.
Когда мы, например, говорим: «вся столица была взволнована таким-то событием», никто, конечно, не вспоминает при этом, что стольным городом в старину называли тот город, где находился стол или престол какого-нибудь Святослава, или Глеба, или Мстислава Владимировича. Теперь великокняжеских столов уже нет и в помине, а слово столица по-прежнему живет в языке, оторванное от своего старого корня и наполненное новым содержанием.
Точно так же, когда мы говорим, что столица была чем-то взволнована, мы едва ли представляем себе, что слово взволновать происходит от слова волна. Образ волны в этих случаях вообще не возникает перед нами.
Нечего и спрашивать о том, хорошо или плохо, что у нас в языке такое большое количество слов, первозданная образность которых потухла. Хорошо или плохо, что в живом разговоре мы употребляем такие слова, прежний смысл которых забыт нами раз навсегда? Полезно ли такое забвение? И нельзя ли без него обойтись?
Ответ может быть только один: такое забвение чрезвычайно полезно, и обойтись без него невозможно никак.
IIК сожалению, даже большим литераторам, для которых работа над словом — единственное дело их жизни, эта истина не представляется вполне очевидной.
Однажды один многоопытный и даровитый поэт, покойный Н. Н. Асеев, выступил с обширной статьей, где пылко восстал против того потухания образности, которое всегда сочетается с забвением исконных словесных корней. Он потребовал, чтобы писатели вернули словам их первоначальную образность; чтобы, вводя в свои произведения слово печаль, они помнили бы, что оно происходит от печи, а говоря, например, о кручине, держали бы в памяти, что слово кручина происходит от слова крутить.
Поэт уверен, что в этом оживлении корнесловов один из наиболее действенных методов всякого литературного творчества. Здесь видится ему преодоление сухой абстрактности и мертвой шаблонности речи.
В теории это кажется заманчивым, но на деле возвращает наш богатый и сложный язык к дикарским стадиям его бытия. Если при слове объегорить в нашем сознании всегда будет возникать образ Егора, а при слове подкузьмить — образ Кузьмы, образность речи, конечно, усилится, но речевое общение людей будет затруднено чрезвычайно.
Абстрагирующая работа ума человеческого заключается именно в том, что на базе конкретных, зримых и осязаемых образов, связанных с первоначальным значением слов, он создает общие понятия, отвлеченные термины, а это и являет собою подлинный прогресс языка.
Прогресс был бы, конечно, немыслим, если бы ему не способствовала склонность молодых поколений забывать те первоначальные значения, которые были приданы многим словам более или менее отдаленными предками.
Приглашая писателей судить о словах по их древнему корневому значению, которое давно уже позабыто народом, поэт убежден, что тем самым он ратует за «воскрешение слов». При этом он прибегает к метафоре: необходимо освободить употребляемые нами слова от той заплесневелой коры, которой они обросли за последнее время.
Метафора едва ли удачная: если дерево «освободить от коры», оно непременно засохнет.
Нельзя же не считаться с непреложным законом всякого нормального языкового развития: умершие значения слов безвозвратно уходят из памяти молодых поколений, начисто забываются ими. Эта склонность молодых поколений к забывчивости и обеспечивает языку его правильный рост.
Возьмем хотя бы такое распространенное слово, как чан. Кто же (кроме лингвистов) вспоминает теперь, что оно происходит от древнего д’щан, то есть в конечном счете от слова доска (дощан). Его родственная связь с деревянными досками уже так испарилась из памяти современных людей, что они считают себя вправе говорить: медный чан, металлический чан, и никто не видит в этом бессмыслицы. Действительно, здесь нет никакого нарушения логики, так как мы уже давно не ассоциируем чана ни с сосной, ни с березой.
То же самое происходит и с тем выражением, о котором было сказано в предыдущей главе: необъятные просторы Сибири. Оно потому и не коробит слуха современных людей, что его первоначальное значение давно уже успело позабыться, и нынче для большинства говорящих оно означает безгранично широкий, бескрайний. Нарушение логики и здесь только кажущееся[55].
IIIНеобходимо одно: чтобы забвение было массовым, всенародным.
В тех случаях, когда слову выпадает такая удача, что его первоначальное значение забывается решительно всеми, оно уже не вызывает протестов даже среди самых ретивых ревнителей чистоты языка.
Таково, например, слово зря. Кто из русских вспоминает теперь, что это деепричастная форма старинного зреть, то есть видеть, ставшая в течение столетий наречием.