KnigaRead.com/
KnigaRead.com » Научные и научно-популярные книги » Языкознание » Самарий Великовский - Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю

Самарий Великовский - Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Самарий Великовский, "Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю" бесплатно, без регистрации.
Перейти на страницу:

Достичь такой «благодати» нелегко. Но тут есть испытанный способ – постепенно запутать человека в сетях столь разветвленной бумажно-чиновничьей волокиты, сделать его столь зависимым от властей в каждом шаге, чтобы он мало-помалу привык себя осознавать хоть кем-то лишь тогда, когда он от себя полностью отчужден, без остатка отождествил себя с предназначенной ему официальным устройством ролью и когда всякое отклонение, все, что сверх того, не учтено и не предписано, кажется даже ему самому кощунственным проступком. Старый окрик «всяк сверчок знай свой шесток» исполняется тогда с добровольным рвением, будто это священная заповедь. Выработке подобного самосознания у жителей Кадикса и подчинена деятельность заведенной с приходом Чумы и сразу же стремительно разросшейся администрации, которая возглавлена городским пьянчужкой и циником по имени Нада («ничто»): философствующий мизантроп, как и в «Письмах к немецкому другу», выступает пособником чумного человеконенавистничества.

Прежде всего каждый горожанин обязан получить «справку о существовании», ибо, по словам секретарши-смерти, «можно обходиться без хлеба и жены, но без выправленного документа, удостоверяющего в том-то и том-то, обойтись никак нельзя» (I, 232). Выдается же такая справка по заполнении подробнейших анкет, в которых взята на учет вся частная жизнь, а тем самым как бы изъята, упразднена, превращена в официальную: «хорошо организованное общество» вникает во все, вплоть до самого сокровенного, всерьез выясняя, скажем, почему данный гражданин женился, причем ссылка на любовь здесь недостаточна, вызывает подозрения, поскольку чувства для такого государства – сплошная блажь и помеха. Особо опасным крамольником считается тот, кто задумывается о «справедливости и разумности законов», – полагается слепо «уважать существующий порядок по той простой причине, что он существует» (I, 235). В довершение всего «справка о существовании» выдается по предъявлении «справки о здоровье», а эта последняя по предъявлении первой. Запутавшись и выбившись из сил от беготни из одного ведомства в другое и обратно, проситель начинает проникаться чувством какой-то неведомой виновности перед выдающими все эти бумажки и, получив все-таки желанную справку, воспринимает ее как свидетельство оказанного ему исключительного благоволения, за которое должен быть признателен до гробовой доски.

Внушенные таким путем безотчетный трепет и холопская благодарность к «верхам» постоянно поддерживаются и подстегиваются. Обывателю даруют разрешение открыть лавку согласно такому-то параграфу циркуляров, но те же циркуляры запрещают в ней что-либо продавать. Женщине, выброшенной с детьми на улицу, потому что ее дом понадобился какому-то учреждению, готовы дать другую квартиру, но для этого она должна представить письменный документ о том, что ее дети нуждаются в жилье. Гражданам даруют, вернее, вменяют приказом, право выбирать свое правительство, а когда один из чиновников высказывает опасение, что будут голосующие против, ему разъясняют «надежные принципы», которые исключают столь нежелательный оборот дела: «Надежные принципы утверждают, что голосование свободно. Иными словами, голоса за правительство рассматриваются как свободное волеизъявление. Что до остальных, то, дабы устранить скрытое принуждение, посягающее на свободу выборов, они будут подсчитываться с помощью предпочтительного метода…» Последний же попросту означает, что «голоса против правительства будут считаться несуществующими», поскольку «отрицательный голос не есть голос свободный. Он продиктован чувствами, и, следовательно, находится в плену у страстей», отмененных в «разумной» вотчине Чумы (I, 257–258).

Вся эта дичайшая чушь, касающаяся малого и большого, забот сугубо личных и всего общественного бытия, потоком обрушивается на растерянных горожан, вдалбливается им в головы. В конце концов они перестают понимать происходящее и повергаются в мистический ужас перед произволом, все на свете выворачивающим шиворот-навыворот и при этом всегда ухитряющимся откуда-то взять веские доводы, чтобы карать и миловать не просто так, а ради «блага» и государственной «пользы». Бред, ловко прикидывающийся железной последовательностью, обезоруживает умы, подрывает их сопротивляемость этому логизирующему наваждению и вынуждает к сдаче, а то и к сотрудничеству с тем, что убивает.

При всей угнетающей нелепости порядков, обрисованных в «Осадном положении», Камю-обличителю не слишком много пришлось придумывать, измышлять. Достаточно было слегка развеять дымовую завесу парадных словес, на которые весьма щедры фашистские правители, заставив Чуму и его подручных чуточку откровеннее высказать то, о чем не то чтобы вовсе умалчивают, а выражают более высокопарно, пристойно. Но само по себе это «оголение смысла» давало кошмар столь зловещий, что на театре он нуждался, так сказать, в «оправдании фантастическим», в том, чтобы знакомое и даже, увы, примелькавшееся было подано как нечто несуразно-гротескное, перехлестнувшее самые пугающие опасения житейского здравомыслия и напоминающее апокалипсический Страшный суд.

Камю столкнулся здесь с одной из непростых задач, заданных писателям, да и не только писателям, столь зловещей стороной исторической жизни XX века, как фашизм во всех его разномастных обличиях. В своем кровожадном варварстве, оснащенном по последнему слову науки и техники и оттого без труда затмившем Варфоломеевские ночи прошлого, в своих падениях, когда обыватель зачастую обращался в нечто бесконечно худшее, чем скот или зверь, прошедшие десятилетия сплошь и рядом ставят в тупик, сбивают с толку, кажутся непостижимыми, не укладываются в сознание. Они «невероятны», «неправдоподобны», потому что им невозможно, не хочется верить. Как такое вообще могло произойти – вот едва ли не самый распространенный отклик ошеломленных умов на Гернику, Освенцим, Хиросиму и многое, многое другое.

Вымысел традиционной складки, не решающийся переступить пределы обычного правдоподобия, тут повергнут в растерянность. Ему, приученному в XIX столетии оглядываться на то, чтобы выдумка была как бы взаправду, с таким материалом трудно справиться. Ведь «неправдоподобному» в книгах доверяешь либо тогда, когда оно документальный факт, как слегка обработанная биография гитлеровского палача в повести Робера Мерля «Смерть – мое ремесло», либо когда оно и не тщится выдать себя за случившееся, а лишь приглашает перекинуть мостик к пережитому и тем отдать себе отчет во всей чудовищности последнего. Отсюда, из этого нарушения, под напором самих событий, прежнего мирного содружества вымысла и простого жизнеподобия, и проистекает исподволь, но неуклонно нарастающая в литературе, театре, живописи XX века расщепленность этих двух моментов, столь неразлучных в бальзаковскую и особенно послебальзаковскую эпоху, ныне же все настойчивее пробующих обособиться. С одной стороны, художественный вымысел словно низлагает сам себя, возвращаясь к своим истокам, первооснове, «прототипу» – простой обработке сырых фактов, свидетельств очевидцев, архивных документов, судебных протоколов. С другой стороны, он вызывающе утверждает свою неприкрепленность к наличному, прибегая к фантастике, к переносно-условной манере говорить о грозных потрясениях недавней истории. И не случайно среди книг о «лагерях смерти» на память приходят в первую очередь сочинения мемуарно-документальные, тогда как живописцы и скульпторы, обращаясь к ужасам Герники, Хиросимы или, совсем недавно, Вьетнама, часто отдают дань визионерству.

Камю уже в «Чуме» запечатлел «то, что существует, с помощью того, что не существует вовсе»; в «Осадном положении» зрелищность иносказания, предназначенного для театральных подмостков, по необходимости должна была быть еще более выпуклой, осязаемой и при этом не соскальзывать к обыденно-заземленному, а, напротив, оттенять всю фантастичность недавно испытанного теми, кто сидел в зале, и продолжавшего напоминать им о себе с газетных страниц. Тщетно было бы искать хоть каких-то подобий такому спектаклю во французском театре по крайней мере последних трех веков, по преимуществу психологическом и бытовом. Через головы мастеров, хронологически более близких, Камю ищет опоры в средневековом площадном действе, точнее – в той его поздней переработке, какую оно получило в испанских «аутос сакраменталес» времен барокко, в частности у Кальдерона. «Осадное положение» – не столько собственно пьеса, сколько некое зрелище в старинном вкусе с присущей ему нерасчлененностью стилевых пластов, когда пророчества хора перемежаются балаганным фарсом, бытовые зарисовки – выходом гротескно-безымянных аллегорий, шутовская пантомима – философской беседой, выкрики рыночной толпы – лирическими излияниями и размолвками влюбленных. Дело, впрочем, не в одних приемах такого действа, но и в самом его духе. Средневековая мистерия в ее позднейших барочных преломлениях, окончательно перебравшись с церковной паперти на уличные подмостки (недаром Камю помышлял поставить спектакль на открытой площадке), прониклась таким взвинченным, надсадным ощущением катастрофического коварства земного удела и беззащитности хрупкой человеческой пылинки перед своеволием мистических стихий, какого трагедия ни до, ни после, пожалуй, не знала.

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*