Виктор Клемперер - LTI. Язык третьего рейха. Записная книжка филолога
У нас появится новая живопись и новая поэзия, воспевающие руины, но они будут непохожи на живопись и поэзию восемнадцатого века. В те годы люди, заливаясь слезами, с меланхолическим наслаждением предавались мыслям о бренности; ведь эти развалившиеся средневековые замки и монастыри или даже эти античные храмы и дворцы были разрушены столько веков тому назад, что боль за их участь была сугубо общечеловеческой, сугубо философской, а значит очень мягкой и, в общем, приятной. Но здесь… под этими колоссальными пространствами развалин, возможно, все еще лежат твои близкие, которые пропали без вести, в этой выгоревшей кирпичной коробке обратилось в пепел все, что ты наживал десятилетиями. Невосполнимое: твои книги, твой рояль… Нет, наши руины не располагают к кроткой меланхолии. И когда горестное зрелище вызывает в памяти глагол «ковентрировать», он оставляет после себя унылые мысли, свести которые можно к двум словам: преступление и наказание.
Но это во мне говорит одержимость филолога. Народ уже забыл про Ковентри и про слово «ковентрировать». Перед лицом смерти, несущейся с неба, в народную память врезались два других, не так чуждо звучавших выражения. У меня есть право говорить о народе, ибо, спасаясь бегством после гибели Дрездена, мы проехали множество провинций, а на дорогах встречали беженцев и солдат со всех концов Германии, представителей всех слоев общества. И всюду, на покрытых оловянной фольгой[132] лесных тропах Фогтланда, на разбитых железнодорожных путях в Баварии, в сильно пострадавшем Мюнхенском университете, в сотнях всевозможных бункеров, в сотнях различных поселков, от крестьян и горожан, из уст интеллигентов и рабочих, всюду, когда звучало предупреждение о том, что приближается авиация, в моменты тоскливого ожидания отбоя, но и в минуты непосредственной опасности, я то и дело слышал: «А Германн ведь сказал, пусть его назовут Майером, если хоть один вражеский самолет прорвется к нам!» Часто это длинное предложение ужималось до насмешливого возгласа: «Германн Майер!»
Тот, кто напоминал об уверениях Геринга, все еще сохранял чуточку юмора, пусть это был юмор висельника. Те же, у кого брало верх ожесточение, цитировали угрозу Гитлера, сулившего «стереть с лица земли» английские города.
«Стереть с лица земли» и «не будь я Майер» — вот две непревзойденные по лаконизму и вместе с тем исчерпывающие характеристики: одного в его сущности — как преступника, одержимого манией величия, другого в его роли — как шута горохового. Пророчествовать — занятие неблагодарное, но я верю, что «стереть с лица земли» и «Майер» в языке останутся.
XXI
Немецкий корень
Среди жалкой стопки книг, разумеется, чисто научного содержания, которые мне можно было взять с собой в «еврейский дом», была «История немецкой литературы» Вильгельма Шерера[133]. Эту книгу я впервые взял в руки, будучи студентом-первокурсником Мюнхенского университета, и с тех пор не переставал изучать ее, заглядывать в нее, как в справочник. Теперь же, когда я брался за Шерера, мне часто, нет, постоянно, приходило в голову, что его духовная свобода, его объективность, его колоссальная эрудиция поражают меня несравненно больше, чем в прежние времена, когда некоторые из этих добродетелей казались просто неотъемлемым качеством всякого ученого. Отдельные фразы, отдельные суждения часто давали совсем иную пищу для размышлений, чем прежде; ужасающие метаморфозы, которые претерпела Германия, выставляли все прежние проявления немецкого духа в новом, изменившемся свете.
Как стало возможным то, что творится в Германии сейчас, то, что являет собой вопиющую противоположность всем, буквально всем этапам немецкой истории? Traits éternels, вечным чертам народного характера, о которых толкуют французы, я всегда находил подтверждение, всегда считал, что находил им подтверждение, всегда подчеркивал это в своих работах. И что же, все это оказалось на поверку ложью? Или правы поклонники Гитлера, когда, к примеру, ищут себе авторитетной поддержки у Гердера, этого великого гуманиста? Неужели существовала какая-то духовная связь между немцами эпохи Гёте и народом Адольфа Гитлера?
В годы, когда я все силы отдавал культуроведению[134], Ойген Лерх[135] как-то бросил мне в укор насмешливое, впоследствии растиражированное слово: я-де изобрел «вечного француза» (как говорят, например, о «вечном пере»). И когда впоследствии я убеждался в том, насколько беззастенчиво национал-социалисты используют в своих целях насквозь изолганное культуроведение, чтобы возвысить немца до человека-господина милостью Бога и права, чтобы принизить другие народы до уровня существ низшей породы, тогда я со стыдом и отчаянием вспоминал, что сыграл в этом движении известную, можно сказать, ведущую роль.
И все же, со всей придирчивостью анализируя свои действия, я на каждом шагу мог удостоверяться в чистоте своей совести: ведь я разнес в пух и прах «Esprit und Geist»[136] Векслера, этот пронизанный по-детски наивным шовинизмом пухлый том берлинского ординарного профессора, несущий ответственность за умственное развращение целого легиона учителей школ, университетских преподавателей. Однако речь шла не о чистоте моей совести, никого не интересующей, но о наличии или отсутствии вечных черт характера.
В то время был очень популярен Тацит, его цитировали направо и налево: ведь в своей книге «Германия» он выставил предков современных немцев в таком выгодном свете, а от Арминия (Германна) и его дружины дорога прямиком вела через Лютера и Фридриха Великого к Гитлеру с его отрядами SA, SS и HJ. Очередное из таких исторических рассуждений и побудило меня полистать Шерера, чтобы выяснить, что он говорит о «Германии». И тут я наткнулся на абзац, который потряс меня и в каком-то смысле принес облегченье.
Шерер пишет о том, что в Германии духовные взлеты и падения отличаются исключительной основательностью: вознестись можно очень высоко, но и низвергнуться очень глубоко: «Создается впечатление, что отсутствие меры есть проклятие, сопровождающее наше духовное развитие. Как высоко взлетаем мы, но падаем тем глубже. Мы похожи на того германца, который, бросая игральные кости, проигрывает все свое добро и в последнем броске ставит на кон свою собственную свободу, теряет ее и добровольно продает себя в рабство. Столь велико — добавляет рассказчик Тацит — даже в дурных вещах германское упорство; сами германцы называют его верностью».
Тогда впервые меня осенило, что все самое лучшее и самое худшее в немецком характере все же следует возводить к общей и неотъемлемой основной черте, что существует связь между зверствами гитлеровского режима и фаустовскими взлетами немецкой классической поэзии и немецкой классической философии. А пять лет спустя, когда катастрофа была близка к развязке, когда весь размах этих зверств и вся бездна немецкого падения стали явными, меня снова вернул к процитированному месту из Тацита крошечный фактик и связанное с ним короткое замечание в книге Пливье «Сталинград».
Пливье упоминает один немецкий дорожный указатель в России: «Калач-на-Дону. До Лейпцига 3200 км», — и дает такой комментарий: «Это свидетельство поразительного триумфа. И даже если к реальному расстоянию накинули тысячу километров, то это сделало еще более подлинным проявление бессмысленного блуждания в безмерном пространстве».
Готов поспорить, что писатель, записавший эту мысль, не думал ни о «Германии» Тацита, ни об ученой истории немецкой литературы Вильгельма Шерера. Но погружаясь в бездну сегодняшнего немецкого вырождения, пускаясь на поиски его глубинной причины, он само собой наталкивается на все ту же характерную черту: отсутствие меры, пренебрежение ко всяческим границам.
«Беспредельность» (Entgrenzung) — это ключевая установка, ключевое свойство деятельности романтического человека, в каких бы конкретных формах ни выражалась его романтическая сущность — в религиозных исканиях, в художественных образах, в философствовании, в жизненной активности, в нравственных поступках или преступлениях. Еще задолго до появления понятия и термина «романтизм», на протяжении столетий любое занятие немцев носит печать романтического. Это особенно бросается в глаза филологам-романистам, изучающим французскую словесность, ибо в Средние века Франция была постоянной наставницей для Германии и поставщицей тем для художественного творчества, а как только немцы осваивали французскую тему, они тотчас же то в одном, то в другом направлении прорывали границы, в которых держался оригинал.
Вполне наивное и далекое от научности замечание Пливье в его связи с мыслью Шерера смыкает для меня армию Третьего рейха с германским воинством Арминия. Это довольно неясное утверждение, а потому меня постоянно приводил в отчаяние мучивший меня вопрос об осязаемой связи между преступной сущностью нацизма (для которой вполне подходит рожденное самим LTI выражение: недочеловечность) и прежним духовным богатством Германии. Мог ли я в самом деле успокаивать себя тем, что все эти ужасы были лишь подражанием, чем-то занесенным извне, свирепой итальянской болезнью, наподобие занесенной несколько столетий назад французской болезни, опустошающие последствия которой усугублялись ее новизной?