Самарий Великовский - В поисках утраченного смысла
Рассказчик по имени Берже (оно совпадает с подпольной кличкой самого Мальро партизанских лет), литератор и солдат «странной войны», вспоминает о двух поразивших его случаях – ночной атаке французских танков и нескольких днях своего заключения в немецком лагере для военнопленных. В это обрамление вдвинуты пространные выдержки из рукописей его отца, весьма схожего с исчезнувшими было из книг Мальро интеллигентами-«авантюристами». Берже-старший (он эльзасец, и потому имя его может произноситься и на немецкий лад – Бергер) называл эти дневники своими «встречами с человеком». Среди них есть записки о его молодости, в которых нетрудно опознать иносказание об истории самого Мальро-«попутчика»; есть рассказ о собеседовании ученых мужей; есть воспоминание о том, как офицер германской разведки Бергер участвовал в том бою между русскими и немцами в годы Первой мировой войны, когда впервые были применены газы. Все эти разрозненные повествовательные куски нанизаны Мальро на одну интеллектуальную нить, которую нащупывает отец рассказчика, вникая в разговоры ученых и философов, собравшихся и доме его дяди, о разнице цивилизаций и единстве человеческого рода.
Подобно тому как резные готические статуэтки в библиотеке этого особняка, обтесанные и выточенные поленья тех ореховых деревьев, что шумят о своей прежней неведомой жизни в старом парке за окнами, – так, думает он, и под всеми историческими, гражданскими, культурными, бытовыми обличьями племен и народов земли скрывается бесконечно пластичный и бесконечно устойчивый в своей рыхлой «доструктурности» материал – изначальное и всегда равное самому себе человечество, человеческая порода. Колышут его проносящиеся поверху ураганы истории, каждая цивилизация в своем кичливом самомнении месит его и лепит заново по собственному разумению. Оно же терпеливо сносит все эти самонадеянные посягательства, но недра его остаются мало затронутыми. Упрямо продолжает оно жить вечными повседневными трудами и радостями – есть, одеваться, любить, возделывать землю, тянуться к мимолетному счастью, продолжать себя в детях и умирать. Мощь его сопротивляемости – в особом свойстве, позволяющем всякий раз поддаваться переплавке в горниле очередной культуры и всякий раз не утрачивать своего исходного состава. Вот почему, по мнению Мальро, ошибочно шпенглерианство с его представлением о полнейшей замкнутости каждой культуры в себе. Вот почему допытываться у истории, что есть человек, продолжает он свою мысль, тщетно. Человек – метаисторичен. Вопреки метаморфозам своего путешествия сквозь века, он из поколения в поколение пребывает самим собой. Умозаключения выдающихся мыслителей, сведенных вместе под сенью орешников Альтенбурга, и подкрепляются тем, что лично пережили на войне оба Бергера-Берже – отец и сын.
Пронизавшая книгу мировоззренческая попытка прислониться к чему-то глубинному и первородному, страдательно-жизнестойкому, по-своему – окольно – перекликается с умственной атмосферой во Франции непосредственно после разгрома 1940 года. До Сопротивления еще было довольно далеко, и страна, оглушенная и поверженная, пока что в основном возлагала надежды на то, чтобы долготерпеливо уберечь неискалеченной свою душу, невзирая на потуги чужеземных устроителей гитлеровского «нового порядка» и их отечественных прихвостней.
Примечательно вместе с тем, что Сопротивление, к которому Мальро примкнул не с первых шагов, а позже, в разгар партизанского подполья, – это единственное из знакомых ему не понаслышке освободительных движений, не подвигнувшее его, увы, на сколько-нибудь значительные литературные замыслы. Он, считавшийся в канун поражения самым выдающимся революционным писателем Франции, с чьими книгами в рюкзаках молодые интеллигенты уходили в «маки», он, боевой командир партизан, в литературе Сопротивления у себя на родине в общем отсутствовал. Не позволила, видимо, снова перекроенная философия. Еще недавно она держалась на заповеди: «Человек ценен тем, что он сумел переделать» («Удел человеческий»). Теперь, проникшись неприязнью к вмешательствам в историю как к занятиям, при случае неминуемым, но с некоторой высшей точки зрения чуть ли не суетным, Мальро, лично внявший очередному призыву истории, не находит в ней, однако, пищи для писательского вдохновения. Гуманизм Мальро мало-помалу покидает гражданскую почву, питавшую его действенность, и воспаряет над веками и землями. Его манит внеисторическая вечность с ее всегдашними и всегда тождественными друг другу, несмотря на пестроту внешних примет, столкновениями хрупких человеческих существ с неумолимым сущим. «Человек, которого встретят в этой книге, сводим к тем вопросам, которые смерть задает значению вселенной», – предупреждает этот Мальро в начале своих «Антимемуаров». Снова вопрошание хочет быть независимым от обстоятельств места и времени, располагаться исключительно в плоскости бытийной.
Нельзя, конечно, сказать, будто перестроившееся в очередной раз «бытие-против-смерти» у позднего Мальро просто-напросто пренебрегает всеми приобретениями предшествующих лет, не удерживает их хотя бы частичными и урезанными. Во всяком случае, сам Мальро приверженность иным из гуманистических истин, открывшихся ему в свое время, всячески подчеркивает. Судя по всему, именно для этого он трижды возвращается в разных книгах к одному крайне многозначительному в его глазах эпизоду, впервые рассказанному в «Орешниках Альтенбурга», а затем почти без изменений воспроизведенному в «Антимемуарах» и в «Лазаре». И то, как он вписан в круг раздумий этой последней автобиографической повести, особенно знаменательно.
«Лазарь» – воспоминания о свидании Мальро со смертью в дни перенесенной им в 1973 г. тяжелой болезни, едва не закончившейся роковым исходом. Запись испытанного и обдуманного за эти две недели между жизнью и смертью, о мелькавших в голове «наваждениях прошлого и предчувствиях», не введена здесь в сколько-нибудь строгое русло, хотя заметки «вразброс» и не выглядят совершенно хаотичными: даже когда со дна души больного всплывают видения бредовые, аналитическая мысль не прекращает стараний овладеть их вязкой невнятицей. Своего рода якорем, не дающим ей плыть по воле беспорядочных волн, и служит упомянутый случай, который теперь, при повторном пересказе, в свете пережитого на больничной постели, обрастает дополнительными смыслами и становится весьма емким.
Рассказ этот посвящен испытанию газов в атаке одного из германских подразделений на Восточном фронте в 1916 г. Ошеломленные тогда зрелищем скрюченных от удушья русских пехотинцев, наступающие немецкие солдаты побросали оружие и принялись выносить из окопов на свежий воздух своих противников – жертв чудовищно изощренного уничтожения. Стихийное веление сострадающего человеческого естества взяло верх над рознью, враждой воюющих и страхом перед карой за невыполнение приказа. Для Мальро случившееся в тот день – предвестье возмущенных порывов, охватывающих людей XX века перед бесчинствами «демонического Зла», вооруженного невиданной научно-технической мощью. А потому эпизод обретает для самого рассказчика значимость «мифа» наших дней, в котором улавливается голос как бы самой нерассуждающей человеческой природы, в час потрясенности властно пробивающийся наружу из-под спуда всяческих напластований. Голос этот возвещает «неловкое и душераздирающее братство». Он осеняет людей, подобно «священной благодати», поскольку тоже постигается не рассудком, а всем нашим нутром, не головным знанием, а безотчетным со-знанием и подсознанием. Братство «напоминает чувство священного и ускользает от нашего разума, едва мы пробуем лишить его свойств, восходящих к иррациональным движениям души наших пещерных предков; оно столь же таинственно, как любовь, и столь же независимо от обычного здравомыслия или предписанного долга… Внутри нас, из самых глубинных недр души возвышается голос, схожий с зовом самопожертвования, любви, воображения, смерти».
В трагическом «уделе человеческом» такая посещающая иногда «благодать братства» есть, согласно Мальро, самое безоговорочное торжество совести и духа над злом и бедой, самый достойный вызов неотвратимой, но нравственно превозмогаемой гибели. Мысли, бродящие в уме больного, вновь и вновь возвращаются к этому выводу. И в стонах незнакомого соседа за стеной, в хрипах и шорохах погруженной в ночь больницы, в воспоминаниях о старых знакомых, их лицах и словах, он сосредоточенно улавливает мучительное исповедание братской веры всех страждущих как главной святыни и высшего смысла человеческой жизни.
Упадок христианства с его «соборностью в Боге», следовательно, не повел к угасанию способности размыкать пределы своего одиночного «я». А значит, дар этот залегает в самых древнейших и потаенных пластах жизнечувствия личности. Он глубже любых мыслительных образований, будь то впитанные с детства мнения, усвоенные привычки и навыки ума, сознательно избранные установки, построения разума или научные достоверности. Врожденная тяга к братству соотносится в глазах Мальро с понятийным мышлением примерно так же, как инстинкт с логикой, вера с теологией, как наитие с рассудком. Предельно явственно возникая на «том узловом душевном перекрестке, где абсолютное Зло (смерти) сталкивается с братством», ощущение себя со-существующим изначально внедрено в саму природу человека и столь же неискоренимо, как ощущение себя существующим. Уверенность эта, свидетельствует Мальро, очнувшись после долгих часов прострации, продолжает присутствовать в нас и тогда, когда членораздельное мышление работать перестает. И окончательно обрывается лишь с обрывом самой жизни.