Евгений Сошкин - Гипограмматика. Книга о Мандельштаме
С античных времен эта птица, наделенная даром подражания, но не даром выдумки, привлекала внимание поэтов и критиков. У Макробиуса Грин нашел историю о Росции и вороне сапожника и использовал в «Судьбе Франческо»: «Отчего, Росций, ты возгордился Эзоповой вороной, щеголяющей красотой чужих перьев? Сам ты не можешь сказать ни слова и, если сапожник научил тебя говорить «Привет, Цезарь», не презирай своего учителя оттого лишь, что лепечешь в царских покоях» <…> Однако не таит ли он в себе более мрачного обвинения? Возможно, это не та ворона, что научилась подражать тем, кто выше ее, в конечном счете обязанная своим происхождением Эзопу, Марциалу и Макробиусу. Может быть, Грин имеет в виду третье послание Горация, в котором поэт использует образ вороны (cornicula), которая лишается своей украденной славы (furtivis nudata coloribus), заподозренная в плагиате. Эти строки были хорошо известны в эпоху Возрождения. В «Дыбе для дьявола» Ричард Брэтуэйт глумится над вороватыми воронами, которые крадут «отборные цветы чужого остроумия». В таком случае не предполагает ли озлобленный Грин, что Шекспир присвоил себе цветы его остроумия? Таково второе толкование, и оно существует уже давно. <…> Сегодня мало кто признает эту теорию. <…> Но, конечно, не исключено, что Грин предъявлял двойное обвинение, объединяя таким образом ворону Эзопа с вороной Горация, которые и без того тесно ассоциировались в сознании его публики [Шенбаум 1985: 206–227][417].
Вороной в павлиньих перьях дразнят и юного Гете в мандельштамовской радиокомпозиции «Молодость Гете» (1935): здесь ничтожества используют стратегию двойника-узурпатора (о ней пойдет речь ниже), обвиняя того, кому завидуют, в завистливости и ничтожестве. Показательно, что в «Поэзии и правде», источнике Мандельштама, ворона вовсе не упоминается, а Гете сравнивают с павлином, который не видит своих (уродливых) ног, то есть обвиняют не в сознательном похищении чужих достоинств, а в неадекватной самооценке, вызванной ослеплением[418].
Сравнение с вороной в павлиньих перьях выпадало и на долю великих русских писателей, причем в текстах, максимально удаленных друг от друга по рангу. Так, в своей обличительной брошюре 1910 г. крестьянин А. Голубцев витийствует: «Графа Толстого Господь не сподобил откровения, и Толстой, объятый демонской завистью и гордыней, озлобился на Бога, надел на себя крестьянскую рубаху, обулся в лапти, как ворона в павлиныя перья, и начал каркать, что личнаго Бога, в Троице славимаго, нет» [ПРЯЕТ 1910: 4]. А в «Мастерстве Гоголя», изданном незадолго до написания «Молодости Гете», сказано: «Ворона в павлиньих перьях закаркала с “Собрания сочинений Гоголя”» [Белый 1996: 46].
Инверсией вороны в павлиньих перьях как раз и будет Шуберт, исполняемый Александром Герцовичем, – Шуберт в вороньей шубе[419].
*** На улице темно *** Чего там! Все равно! *** СердцевичШекспировская параллель к вороньей шубе уместна тем более, что в «Открытом письме советским писателям» (1930) Мандельштам примеряет на себя роль Шейлока[420], а вслед за этим предлагает устроить смотр писателям – одновременно переимчивым обезьянам и вороватым воронам: «Спасибо, товарищи, за обезьяний процесс. А ну-ка поставим в дискуссионном порядке, кто из нас вор… Выходи, кто следующий!.. Но меня на этом вороньем празднике не будет» (III, 491)[421].
В «Четвертой прозе», возвращая обвинение в плагиате своим обвинителям, Мандельштам сперва изображает Горнфельда попугаем, а затем сравнивает с попугаем писателя вообще:
Погибнуть от Горнфельда так же смешно, как от велосипеда или от клюва попугая. Но литературный убийца может быть и попугаем. Меня, например, чуть не убил попка имени его величества короля Альберта и Владимира Галактионовича Короленко. <…> Я кормлю его сахаром и с удовольствием слушаю, как он твердит из «Уленшпигеля»: «Пепел стучит в мое сердце», перемежая эту фразу с другой, не менее красивой: «Нет на свете мук сильнее муки слова» (II, 352)[422];
Писатель – это помесь попугая и попа. Он попка в самом высоком значении этого слова. Он говорит по-французски, если хозяин его француз, но, проданный в Персию, скажет по-персидски – «попка-дурак» или «попка хочет сахару». Попугай не имеет возраста, не знает дня и ночи. Если хозяину надоест, его накрывают черным платком, и это является для литературы суррогатом ночи (II, 355).
Образ попугая-подражателя закономерно всплывает в памяти в связи с музыкантом, играющим одно и то же «с утра до вечера» и в ответ на обращенные к нему слова: «Что, Александр Герцович, / На улице темно? / Брось, Александр Сердцевич», – восклицающим: «Чего там! Все равно!». Музыканту все равно, темно ли на улице: так же, как попугай, он не знает дня и ночи. Эта зависимость подкрепляется тем, что именно здесь музыкант назван Сердцевичем – не просто в порядке каламбурного скрещенья отчества Герцович с немецким словом Herz (по замечанию Б. А. Каца, оно встречается в песне Шуберта «Маргарита за прялкой» на слова Гете [Кац 1991: 75])[423], но с дополнительным намеком на сакраментальную фразу Уленшпигеля, механически повторяемую попугаем-Горнфельдом. Согласно этой устойчивой формуле, сыновнее сердце пребывает в постоянном контакте с пеплом сожженного отца, что, возможно, и побудило Мандельштама преподнести в своем стихотворении соответствующую аллюзию в виде отчества. В «Открытом письме советским писателям» и в «Четвертой прозе» присказка Уленшпигеля оборачивается пародийным лейтмотивом обрезания сердца, смешивающим сектантскую метафору оскопления сердца[424] с антуражем кровавого навета[425]: «…И тогда неизменно мне представится одна картина – Заславский, Горнфельд и Канатчиков, склоненные над красным комочком – над сердцем Уленшпигеля – и над моим, писатели, сердцем» (III, 489); «…Имя этому ритуалу – литературное обрезание или обесчещенье <…>» (II, 354)[426].
*** На улице темно *** Чего там! Все равно! *** Покуда снег хруститВ словах «…На улице темно? <…> Чего там! Все равно!» (с дальнейшей вариацией: «…Заверчено давно, <…> Чего там! Все равно!») заключена и другая вероятная аллюзия – на стихотворение Софьи Парнок, где имеются строки «Не все ли ей равно?..», «Как встарь, темным-темно…»[427]:
Налей мне, друг, искристого
Морозного вина.
Смотри, как гнется истово
Лакейская спина.
Пред той ли, этой сволочью, –
Не все ли ей равно?..
Играй, пускай иголочки,
Морозное вино!
Все так же пробки хлопают,
Струну дерет смычок,
И за окошком хлопьями
Курчавится снежок,
И там, в глуши проселочной,
Как встарь, темным-темно…
Играй, пускай иголочки,
Морозное вино!
Но что ж, богатства отняли,
Сослали в Соловки,
А все на той же отмели
Сидим мы у реки.
Не смоешь едкой щелочью
Родимое пятно…
Играй, пускай иголочки,
Морозное вино!
Напрашивается допущение, что эти стихи, написанные в 1925 г., но впервые опубликованные в 1979-м [Парнок 1979: 220–221], были Мандельштаму известны. Об этом, помимо вышеназванных текстуальных совпадений, свидетельствует полное метрическое и строфическое соответствие двух текстов (оба написаны трехстопным ямбом с чередованием дактилических и мужских рифм, в каждом по шесть катренов); их композиционное и синтаксическое подобие (рефренная строфа с рифмой к слову равно, содержащая обращение в повелительном наклонении); аналогичность изображаемой обстановки (музыка внутри помещения, снежная ночь снаружи)[428]; тематический параллелизм симметричных фрагментов (ср. стихи 17–18 обоих стихотворений: «Нам с музыкой-голубою / Не страшно умереть» ← «Но что ж, богатства отняли, / Сослали в Соловки»), подтверждаемый сибирскими ассоциациями шубы (см. выше); наконец, сходство сквозных аллитераций: Герцович (трижды) – наверчивал – чистый – вечера – вечную – Сердцевич – чего там (дважды) – итальяночка – саночках – заверчено – Скерцович ← сволочью – иголочки (трижды) – смычок – курчавится – проселочной – щелочью.
Кажется неслучайным, что в написанном этим же размером стихотворении Пастернака «Дождь. Надпись на “Книге степи”» (1919) из книги «Сестра моя – жизнь» есть, во-первых, императив «Наигрывай», варьируемый Парнок в трижды повторенном «Играй»[429], а во-вторых, строка «Еще не всклянь темно!», с которой так схожи строки «Как встарь, темным-темно…» Парнок и «На улице темно?» Мандельштама. Ср. также однотипные наречия во всех трех текстах: всклянь (Пастернак); встарь (Парнок); всласть и вхруст (Мандельштам).