KnigaRead.com/
KnigaRead.com » Научные и научно-популярные книги » Языкознание » Самарий Великовский - Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю

Самарий Великовский - Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Самарий Великовский, "Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю" бесплатно, без регистрации.
Перейти на страницу:

Подлинное овладение плодами собственного труда, извращаемыми в метаморфозах их отчуждения от личности, замещается попытками хоть как-то свыкнуться с этой угрозой, назвав ее на языке «человеческом», придающем ей непосредственную осязаемость чего-то знакомого, хотя и устрашающего. Чума у Камю и служит одним из условных и вместе с тем житейски «заземленных», каждому понятных заклинаний такого магического языка.

Приверженность Камю к подобному «очеловечивающему» мышлению заметна даже в самых простейших навыках письма, вплоть до слога его философской публицистики.

На всех отрезках своей биографии он, скажем, не жалел слов, чтобы внушить себе и другим, что «история слепа, следует отвергнуть ее справедливость и противопоставить ей, насколько это возможно, справедливость, постижимую для ума» (II, 843), как провозглашалось в эссе «Прометей в аду», которое написано в 1946 году, одновременно с завершением «Чумы», и напечатано позже в книге «Лето». Но что такое эта «слепота истории», как не разочарованность самого наблюдателя во всех имевшихся у него в распоряжении и отвергнутых за непригодностью инструментах ее постижения? Искать у истории «справедливости» и сокрушаться по поводу ее «слепоты» значит исходить из желательности того, чтобы она была, так сказать, «зрячей» и «благосклонной», воплощением одухотворенной доброжелательной воли, короче – подходить к ней с теологическим запросом. На деле же она есть естественноисторическое становление человечества, протекающее по своим независимым от наших пожеланий законам, скорее вероятностным (могущим воплощаться по-разному или оставаться вовсе лишь неосуществленной возможностью), чем провиденциальным, и потому вообще-то поддающимся нашему вмешательству, использованию, но лишенным сознательных намерений и целей. Как лишена их, впрочем, и природа, которую трудно упрекать за ураганы, но которую тем не менее частично можно обуздать, поставить себе на службу, научившись к ней приноравливаться. И когда Камю обнаруживает в истории один развертывающийся во времени хаос – то более, то менее уплотненное скопление бессмыслицы, – он попросту наделяет непостигнутое им самим злокозненной непостижимостью. «Слепота», приписанная истории, оказывается на поверку пороком зрения мыслителя, который, расставшись с теологической надеждой на Божественный Промысел, никак не решается расстаться с взращёнными ею привычками ума, с разочарованной «минус-телеологией». Упования на предустановленный свыше ход вещей сменяются обидой, испугом, тревогой, всевозможными оттенками неприязни, которая делается заменителем так и не найденного смысла и получает опознавательный знак бедствия – «чума».

Так, охваченный смятением столько же по причине грозности потрясений своего века, сколько и по причине собственных затруднений осмыслить их в действительном существе, Камю в середине XX столетия в книге о совсем недавнем прошлом, подобно древним фетишистам, которые олицетворяли враждебные им силы природы в мстительных драконах и прочих идолищах поганых, творит хронику-миф о нападении на ничем не провинившийся город чумной заразы, чье истинное имя – История. Конечно, нынешний мифотворец далеко не наивен, он во всеоружии интеллектуальной искушенности и отточенной культуры письма, и потому его иносказание аллегорично, не выдает себя за сущую правду, во что несокрушимо верили старые сказители: между означаемым и означающим переброшен мостик, но они не сплавлены в нерасчленимую фантазию древнего предания. И все же мышление, которое отвергает услуги аналитического разума и довольствуется подходящей к случаю и душевной настроенности фигуральной отсылкой, намекающей символикой, в «Чуме», как это ни парадоксально, несет следы все того же идолопоклонничества.

Чума, по Камю, – безликое вредоносное чудище, распыленное в незримых микробах. Оно обрушивается на людей, когда ему вздумается, и исчезает без всяких резонов. Вековечная напасть, в отличие от своего исторического прообраза, не поддается исследованию, оно убивает – вот и все, что дано знать о нем его жертвам.

Однако как раз жертвы-то, у которых не стерлась из памяти и сама «коричневая чума», послужившая толчком для мифотворчества Камю, и победа над ней, в этом моменте никак не склонны поверить писателю на слово и зачастую недалеки от того, чтобы с полным правом упрекнуть его в вольной или невольной невнятице, философски-исторической незоркости, граничащей с явным заблуждением[55]. Подлинные уроки истории лишь отчасти совпадают с уроками притчи, рассказанной Камю в назидание сверстникам и потомкам. Ведь нам в общем-то известно, в какой гнилостной среде империалистического авантюризма и военизированной бюрократии взращиваются микробы фашизма и какова их социальная закваска. Ведь в 1945 году они отступили и сдались не из усталости или пресыщений, а их возможное пробуждение все-таки не фатально, коль скоро действующие в той же истории созидательные силы выработают противоядие, способное обезвредить заразу. Приравняв недавние потрясения к бичу если не Бога, то столь же загадочной судьбы, ниспосланному на людское стадо, Камю свернул с пути, ведущего к четкому пониманию фактов, на которые намекают эпизоды его хроники. Он зорок в своем презрении к прекраснодушным обладателям розовых очков, которые при первых признаках эпидемии заверяют, что очевидное вовсе не очевидно и чумы нет и в помине, раз, по их предположениям, ее не может, не должно быть. Он прозорлив, когда предупреждает: историческая чума не искоренена. И вынуждает заподозрить его в близорукости, когда пророчествует: историческая чума неискоренима.

Остановись Камю на выведении тождества «судьба = абсурд = история = чума», мы имели бы дело с очередным плачем застигнутого и сломленного светопреставлением – с одним из тех стенаний, каких немало раздавалось за последние полвека с университетских кафедр и театральных подмостков, киноэкранов и даже церковных амвонов Запада. И «Чума» в таком случае выглядела бы простым возвратом назад, к «Постороннему» с пронизывающей его безбрежной неприязнью ко всякой гражданской жизни как полосе сплошного коварного отчуждения личности, пусть возврат этот и сопровождался бы проверкой прежних взглядов на материале более обширном, уже не частном, а историческом. А между тем сам Камю в 1955 году настаивал: «По сравнению с “Посторонним” “Чума”, бесспорно, знаменует переход от одинокого бунтарства к признанию сообщества, чью борьбу необходимо разделять. И если существует эволюция от “Постороннего” к “Чуме”, то она происходит в направлении солидарности и соучастия» (I, 1966).

В самой книге есть эпизод, проходной, но воочию подтверждающий это позднейшее заявление. Камю словно отсылает к себе прежнему, предвоенному, но затем, чтобы заметнее было расстояние, пройденное им с тех пор. Однажды в сумерках, в разгар бедствий зачумленного города, доктор Риё и его друг Тару, воспользовавшись своими особыми пропусками, минуют сторожевое оцепление и спускаются к морю выкупаться. «Разумеется, – объясняет свое неожиданное предложение Тару, – человек должен сражаться в защиту жертв. Но если он перестает что бы то ни было любить, ради чего тогда он сражается?» (I, 1426). Забота о других – не аскетическое самоотречение и не утрата вкуса к простым наслаждениям. Она не перечеркивает житейских радостей, а получает в них дополнительную опору. И то блаженство, которое испытывают суровые измотанные мужчины, погрузившись в ласковую теплую воду и ощутив себя «одинокими, вдали от мира, освобожденными наконец от города и чумы» (I, 1427), – ведь это уже знакомый нам по ранним книгам Камю «праздник» слияния с приветливой природной стихией.

Однако эта «языческая» ценность, перед которой прежде все прочие меркли и казались не важными, теперь теряет былое исключительное положение, становится если не подчиненной, то зависимой. Тогда «счастье» и «долг» враждовали, между ними пролегала пропасть. В «Чуме» Камю перебрасывает над ней мостик, запрещая своим героям временами овладевающий кое-кем из них искус махнуть на все рукой и, подобно «постороннему», предаться уединенным «пиршествам плоти» посреди свирепствующей вокруг чумы. Возвращаясь после купания назад в город, Риё думал, что «болезнь на минуту забыла о них, что это было хорошо, но что теперь надо было снова браться за дело» (1,1427). «Смерть других» ничуть не трогала «постороннего», выбравшись из стен бедствующего города, он бы по доброй воле обратно, пожалуй, не пошел. И эта разница очевидно свидетельствует о возмужании мысли самого Камю и еще стольких его единомышленников в годы Сопротивления. В пору испытаний «миф спасения» до конца обнаружил, чем он был с того самого дня, как возник, – утопией, к тому же чреватой безнравственностью. И был подвергнут честному пересмотру. В ходе последнего от того, что некогда служило ключевой установкой всего писательского раздумья, сохранился только один момент, включенный, однако, в иную, более зрелую «иерархию ценностей» на правах уточняющей грани, поворота, оттенка. Самая скромность двух страничек, отведенных этому уточнению в «Чуме», – показатель смены угла зрения Камю на жизнь и призвание в ней личности.

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*