Татьяна Соколова - Многоликая проза романтического века во Франции
Диалог с маркизом де Садом
Бодлер в цитируемой выше статье ставил Борелю в заслугу принципиальное нежелание развлекать читателя, изображая всякого рода красоты и приятности, и льстить, чтобы понравиться и заслужить похвалу. Аналогичной позиции, которая шокирует благонравную публику, придерживается и сам Бодлер. Однако «лицемерный читатель» (“Hypocrite lecteur, – mon semblable, – mon frère!”, – эти слова из пролога к «Цветам зла» обращены к читателю, связанному с автором бесчисленными узами порока), которому Бодлер адресовал свои «Цветы зла», и в 1850-е годы неспособен был мыслить как автор. Этому читателю понятнее было бы морализаторство, от которого принципиально воздерживался Бодлер. Двумя десятилетиями ранее такой же читатель еще меньше был расположен к сочувственному восприятию романа «Мадам Потифар». «Неистовство» Бореля, его «имморализм» и стали причиной своего рода настороженности по отношению к нему. К тому же вердиктом критики он был объявлен последователем маркиза де Сада.
Во Франции XIX в. маркиз де Сад остается непризнанным писателем, его дерзкие эротические откровения воспринимаются как непристойные, они осуждены ревнителями общественной морали и служат своего рода эталоном безнравственного в литературе.
Когда был опубликован роман Флобера «Воспитание чувств» (1869), Ф. Сарсэ отнес его к разновидности «изысков маркиза де Сада» («которого я не читал», добавляет он)[77]. Благонравный и влиятельный критик возмущен «низменностью» даже упоминания об эпизоде посещения публичного дома. Сам же эпизод в конце романа Флобера сводится к тому, что Фредерик и Делорье во время своей последней встречи в подробностях и с умилением вспоминают, как много лет назад еще совсем юными в первый раз рискнули пойти в публичный дом, но, едва переступив порог заведения, Фредерик в крайнем смущении «бежал», а за ним последовал и Делорье, потому что деньги были только у его друга. «Это лучшее, что было у нас в жизни», – говорит Фредерик, вспоминая о давнем приключении. «Да, может быть, и правда, это лучшее, что у нас было!» – вторит ему Делорье. Вот и весь «изыск» в духе маркиза де Сада.
На этом фоне понятно, насколько вызывающе прозвучала та оценка, которую дает де Саду Борель: «одно из славных имен Франции» (une des gloires de la France – p. 360, 361). В XX столетии оценки кардинально переменятся, и сюрреалисты будут даже упрекать романтиков в том, что никто из них, за исключением Бореля, не восхищался маркизом де Садом[78]. В XX в. внимание к Борелю иногда только на этом и акцентируется. Так, у А. Бретона (в статье 1923 г. о Бореле) и у П. Элюара (в статье 1927 г. о Саде) писатель предстает как восприемник литературной традиции Сада. Элюар уточняет, что место Бореля – «между Садом и Лотреамоном». Однако эта констатация далеко не исчерпывает вопрос. Некоторые моменты общности, как и расхождения двух писателей, нуждаются в детальном изучении.
Помимо приведенного выше прямого высказывания, своего рода декларации Бореля, в романе «Мадам Потифар» встречаются и некоторые не столь явные, но вполне уловимые созвучия, которые действительно дают повод в определенной мере считать его автора последователем маркиза де Сада.
В XXII гл. второго тома Патрик и граф (так у Бореля) де Сад оказываются в одном экипаже, в котором их перевозят из Венсенна в Бастилию. «Благородный узник» потрясен видом измученного Патрика и не скрывает сочувствия. Этот эпизод и дает автору повод к высказыванию о де Саде. К тому же в биографии маркиза де Сада есть своего рода аналогия судьбе Патрика: общий срок пребывания маркиза в разных тюрьмах составил тридцать лет, и умер он в Шарантоне – доме для умалишенных, куда злая судьба приведет и Патрика[79].
Возражая всеобщему недоброжелательству, Борель дважды называет де Сада «одним из славных имен Франции» и «мучеником», перечисляя тюрьмы, в которых ему пришлось томиться. Нельзя не отметить при этом, что суждение о «мученичестве» благородного узника получает несколько странный оттенок из-за упоминания в романе о гардеробе «мученика», насчитывавшем более двухсот роскошных костюмов, которые перевозили в специальной карете графа, следовавшей за тюремным экипажем. Однако авторское сочувствие к персонажу оказывается в этом эпизоде сильнее чувства юмора.
Борель вспоминает и о «Новой Жюстине» де Сада (из-за этого романа автор был в очередной раз арестован в 1801 г., а через два года заключен в Шарантон, где и умер в 1814 г.): «…книга, которую вы осуждаете и которую, простите, дорогой читатель, все вы носите при себе» (с. 361). Даже Арно де Саду – сыну маркиза – Борель бросает упрек в отступничестве и капитуляции перед несправедливым общественным мнением.
Однако попытки защитить де Сада объясняются отнюдь не только тем, что в романе Бореля граф де Сад оказался одним из немногих, кто искренне сострадает Патрику, хотя встречается с ним случайно и только один раз. Скорее всего, сам этот эпизод случайной встречи при «этапировании» из одной тюрьмы в другую вводится в роман как повод к авторской реплике. Причина же сочувственного внимания к де Саду коренится и в индивидуальном восприятии одного писателя другим, и в характере взаимодействия литературных эпох, точнее – в характере переосмысления в XIX в. некоторых традиций века Просвещения. Первые признаки такого переосмысления уловимы уже в произведениях де Сада и касаются, в частности, и жанра «моральной повести», и морализирования в литературе, и запретов, диктуемых общепринятой моралью.
В числе замыслов де Сада было произведение под названием «Сеид, моральная и философская повесть» (“Séide, conte moral et philosophique”[80]), над которым он работал в 1787–1788 гг. во время заключения в Бастилии. Поскольку эта повесть осталась незавершенной и вскоре была уничтожена автором, о ней можно судить лишь предположительно, по косвенным свидетельствам. Другое произведение, написанное де Садом тогда же и в тех же обстоятельствах, – роман «Несчастья добродетели» («Les infortunes de la vertu») – был впервые опубликован в 1791 г. под названием «Жюстина, или Несчастья добродетели», затем дополнен в изданиях 1794 (в Филадельфии) и 1797 гг. (в Лондоне)[81] и продолжен в «Новой Жюстине» (1797). Очевидно, что «Сеид», согласно законам жанра, должен был отвечать нравоучительным установкам «моральной повести», что противоречило изменившимся авторским намерениям, которые вполне реализовались в «Жюстине». Произведения, написанные де Садом после этого, по существу, выражают полное недоверие к рационалистической морали, аксиомой которой является абсолютное превосходство добродетели над пороком, а разума – над чувством или иными глубинными, порой темными, неясными импульсами человеческих поступков.
Подобного рода сомнения, которые де Сад испытал одним из первых в XVIII в., уже в начале следующего столетия подкрепляются все новыми доводами, и приводят, в частности, к такой вызывающей литературной акции, как «Безнравственные рассказы»[82] (“Contes immoraux”) Бореля. Ж.-Л. Стейнмец считает, что непосредственным объектом полемики и пародирования в повестях Бореля были «Моральные повести» Ж.-Ф. Мармонтеля, о чем он пишет в комментариях к «Мадам Потифар» в издании 1999 г. Однако мы имеем основания предполагать, что Борель возражает не одному только Мармонтелю. В жанре «моральной повести» писали многие авторы XVIII в. (Мармонтель, 1761,1790–1793; Ла Диксмери, 1765; Л. С.Мерсье, 1769; Мадам Лепренс де Бомон, 1773–1776). Вероятнее всего, Борель имеет в виду просветительскую традицию «моральной повести» как жанра, «вскормленного» дидактическими и нравоучительными устремлениями XVIII в. К этому его побуждает все усиливающийся скепсис в отношении безусловного всемогущества разума. В «Безнравственных рассказах» Бореля скепсис уступает место убеждению, что рассказываемые им истории не могут и не должны служить моральным поучением. Они «безнравственны» в том смысле, что демонстрируют реальную власть над человеком множества разнообразных внешних сил и внутренних импульсов, порой не поддающихся рациональному объяснению, прихотливых эмоций и не всегда кристально чистых побуждений, порочных чувств и корыстных расчетов, что противоречит и прекраснодушному доверию к одному только разуму, и христианским добродетелям, и руссоистским идеям об изначальной природной добродетельности «естественного» человека.
Де Сад привлекает Бореля скорее всего дерзким «зондированием» глубин человеческой души, в которой, оказывается, изначально заложены не только добрые побуждения, но и зло, проявляющееся в определенных условиях. Цель Бореля при этом – постичь двойственную природу человека, и де Сада он воспринимает как предшественника, уже начавшего осваивать пределы «внеморализаторской» мысли, своего рода философию зла.
Вместе с тем важно учитывать и то, что восприятие де Сада в начале XIX в., резко негативное в плане моральном, было пока еще свободно от наслоений позднейшего психоанализа. Специфика мысли де Сада как автора рубежа XVIII–XIX вв., проявляющаяся в морально-психологическом аспекте, нередко игнорируется в современных рассуждениях о «садизме». Однако именно в морально-психологическом плане, а не в плане психоанализа, воспринимается в XIX столетии суть «философии» де Сада. Еще в середине XX в. эта специфика принималась во внимание. Так, Жорж Батай в книге «Литература и зло» (1957) подчеркивает отличие де Сада, стремящегося объяснить «разгул», осознать себя как субъекта, от «обыкновенного садиста, себя не осознающего». От философии цель де Сада, утверждает Батай, «отличается только путями ее достижения»: тогда как философия остается в рамках умозрительности, де Сад «исходит из фактических “разгулов”»[83]. Уточняя, добавим, что без принципиально значимых умозрительных пассажей не обходится и де Сад, например, в «Философии в будуаре». Именно философский, а не морализаторский аспект проблемы зла привлекает внимание Бореля, а чуть позднее – и Бодлера. Любопытно, что Бодлер тоже использует имя де Сада как своего рода «точку отсчета» при оценке некоторых литературных феноменов, акцентируя при этом не морализаторский, а «метафизический» аспект: «Зло, сознающее себя, менее страшно и ближе к исцелению, чем зло, себя не ведающее. Жорж Санд ниже де Сада»[84].