Илья Виницкий - Граф Сардинский: Дмитрий Хвостов и русская культура
Дочитали до конца? Обе редакции? Спасибо от имени графа! Согласитесь, коллега, что совсем не плохо. Мне особенно понравилась «физико-теологическая» строфа о миллионах солнц (дань ломоносовской традиции[93]), а также строфа в первой редакции о саде природы, в которой упоминаются «и лев и крот и кит ужасный» (я, кстати сказать, заметил, что Хвостов любил кротов: они у него часто ползают по стихотворениям[94]; но главное – какой широкий космологический диапазон был у Дмитрия Ивановича: не только песчинка и солнца, червь и Бог, но еще и подводные и подземные обитатели!). Ну и, конечно, последняя строфа первой редакции хвостовской оды ни в чем не уступает первой строфе державинской:
О Ты, пространством бесконечный,
Живый в движеньи вещества,
Теченьем времени превечный,
Без лиц, в трех лицах Божества,
Дух всюду сущий и единый,
Кому нет места и причины,
Кого никто постичь не мог,
Кто все Собою наполняет,
Объемлет, зиждет, сохраняет,
Кого мы нарицаем – Бог!
Как же отнесся к хвостовской оде Гаврила Романович? Следуя пылкости своего нрава. Биограф Хвостова писал, что Державин готов был жаловаться царю на Хвостова за «дерзость и литературное ворство», но потом раздумал [Колбасин: 152]. Видимо, Хвостов послал ему свою оду и ждал от него благодарности и похвал. Ответом же стала злая и остроумная эпиграмма «На Самхвалова»:
«Как нравится тебе моя о Боге ода?» –
Самхвалов у меня с надменностью спросил.
«Я фантастическа не написал урода,
О коем нам в письме Гораций говорил,
Но всяку строку я набил глубокой мыслью
И должный моему дал Богу вид и рост». –
То правда, я сказал, нелепицу ты кистью –
И быть бы где главе намалевал тут… хвост
Иначе говоря, Хвостов создал Бога по своему (неказистому) образу и размеру![95] Хвостов, в свою очередь, обиделся и выразил где-то упрек Державину «в необработанности таланта или в недостатке образования» [там же: 407]. Сразу последовал грозный и грубый ответ:
Ты, прав, что я никак в манеже не учился,
И зришь ты сам, Хвостов, – я без хвоста родился.
(Вариант: «Затем что лошадью я право не родился» [там же][96].)
Как точно заметил Грот, в заключительном стихе из эпиграммы на Самхвалова Державин обыгрывает начальные строки из знаменитого послания Горация к Пизонам: «Humano capiti cervicem pictor equina, / Iungere si velit…» [там же] (это послание потом переведет Хвостов в качестве приложения ко второму изданию «Науки стихотворства» Буало):
Естьлибы живописец к человеческой голове вздумал приставить лошадиную шею, а прочия части тела, собранныя от различных животных, покрыть разноцветными перьями так, чтобы сие изображение с головы представляло прекрасную женщину, а с низу имело гнусно-черный хвост; при виде такой картины можно ли б было вам, друзья, удержаться от смеха? [Хвостов 1813а: 2-я паг. С. 3]
Таким образом, Державин втиснул поэта-классика, бросившего ему поэтический и теологический вызов и упрекнувшего его в недостаточной учености, в классическую же традицию, только под именем образцового уродца с «гнусно-черным» хвостом вместо головы (здесь обыгрывается, разумеется, фамилия бедного стихотворца)[97].
В.Л. Боровиковский. Портрет Г.Р. Державина. 1811 © ВМП
Эта злая и меткая шутка Державина пошла гулять по миру. Ее отголоски слышатся во многих эпиграммах и сатирах на тему классического уродства Хвостова и его произведений (будь то книга притч, перевод «Андромахи», переложение «Поэтического искусства» Буало, очередное полное собрание сочинений графа или единственный отпрыск – «пакостнейшее творение графа Хвостова», по словам Вяземского [ОА: I, 633]).
Поборовшись с Богом, Дмитрий Иванович остался хром, как Иаков, и смешон, как мелкий бес.
Поставлю вопрос ребром, коллега. А с кем борется Ваш покорный слуга? Чьего влияния я боюсь? Какова моя, так сказать, напряженная научная родословная? Попробую выяснить. Неделю назад у нас в университете прошла конференция. Приехали поэты, переводчики, литературоведы. Я тоже выступал с докладом, о журнале переводов Жуковского «Für Wenige – Для немногих», адресованном его мечтательной ученице – прусской принцессе, будущей русской императрице. Вечером, как полагается, участники конференции собрались на вечеринку в квартире одного гостеприимного друга нашей кафедры, большого любителя грузинской культуры. «Знаете, Илья, – вдруг сказала мне одна поэтесса из Рима, – я слушала Ваш доклад и все пыталась понять, чтó он мне так напоминает». – «И что же?» – «Лекции моего учителя». – «А кто Ваш учитель?» – «Юрий Михайлович Лотман. Я в Тарту училась». Я чуть со стула не упал. Такой комплимент! Или, может быть, она издевается? Или доклад мой был откровенно подражательный?
Больную тему затронула поэтесса. Лотман для моего поколения был богом. Я, наверное, прочитал все, что он написал, и едва ли не каждая его новая статья действовала на меня тонизирующе: писать! Особенно меня привлекали его историко-литературные реконструкции: от незаконченного стихотворения до недожитой жизни.
Видел я Лотмана только два раза. В первый раз, когда приехал на студенческую конференцию в Тарту. Я читал тогда доклад… о Жуковском (господи, все о нем) в Швейцарии (где я тогда ни разу не был). После доклада была маленькая дискуссия. Я зачем-то стал пылко доказывать, что от литературоведа вовсе не требуется держать максимальную дистанцию от объекта исследования и что иногда можно позволить себе не только личные суждения, но и имитацию стиля самого автора, о котором пишешь, и что такая имитация-реинкарнация (иногда) помогает глубже понять исследуемый текст или вопрос. Кажется, я никого не убедил, и Лотман меня мягко покритиковал за такую позицию (точно не помню: видимо, непроизвольно стер из памяти критику, – но, как вы уже, наверное, заметили, дорогой коллега, я до сих пор продолжаю упрямо верить в то, о чем говорил тогда). Потом, в перерыве, я вышел на улицу. Открываю дверь – какой свежий воздух! И говорю зачем-то вслух: «Господи! Как хорошо!» И тут слышу голос откуда-то справа: «Молодой человек, я с вами совершенно согласен!» Это был, как Вы можете догадаться, Юрий Михайлович. Он стоял рядом и курил. Когда по возвращении в Москву меня спрашивали друзья: «Ну, как Лотман?», я честно (хотя и не без некоторого лукавства) отвечал: «Он был со мной совершенно согласен»[98].
Второй раз я видел его за год до его смерти. Он читал лекцию о «Пиковой даме» для школьников, которых мы привезли в Тарту. Помню, что он забыл какое-то слово или имя и рассердился на себя. Его спросили: «А может быть, повесть Пушкина просто пародия на современные ему повести с привидениями?» Он ответил очень коротко: «Нет». Школьники хотели проводить его до дома, но он наотрез отказался. Личных воспоминаний о нем больше у меня нет (в отличие от поэтессы, я в Тарту, увы, не учился). Может быть, я действительно ему бессознательно подражаю в своей попытке реконструировать хвостовскую культурную биографию и внутренне борюсь с его обаянием?
А может быть, коллега, это я с Вами состязаюсь? О Хвостове как уникальной историко-литературной проблеме я узнал из Вашей книги. Каждую главку-притчу о нем я пишу с оглядкой на Вас. Что Вы скажете? И признаюсь, что испытываю тайную и наивную надежду: вдруг, прочитав это пестрое собранье глав, Вы скажете что-то вроде: «Победителю-ученику…» Хотя что это я? На самом деле я боюсь, что Вы скажете: «Зачем вы это? Пишите без этих подпольных выкрутасов! Просто и по делу». Но, отвечаю я Вам в воображении, я так не могу, ибо наука наша и есть подполье, даже если работаем мы в кабинете на седьмом этаже с видом на крышу соседнего корпуса. Мы тут все амбициозные, унылые, злые, бунтующие в банке.
А знаете, дорогой коллега, самое ведь страшное не страх влияния, а страх невнимания. Это я понял через Хвостова. Его современники, потом биографы, а потом исследователи часто задавали вопрос: «Зачем пишет такой поэт?» Объясняли болезненной метроманией (графоманией), «неудовлетворенным вожделением к письму», ювеналовской писательской чесоткой (cacoethes scribendi), гипертрофированным тщеславием (авторской спесью), интригами подхалимов и прихлебателей, раздувавших в корыстных целях творческий огонь графа. А ведь все было, наверное, проще. Он постоянно чувствовал, что его серьезные и полезные, как он считал, труды никто не замечает, журналы от публикаций издевательски-галантно уклоняются, в литературных обзорах за год о нем не пишут или отделываются от него иронической фразочкой. Он боялся не осмеяния, а забвения. Он был человеком светского и героического XVIII века. Ему хотелось сохраниться хоть в чем, хоть в надписи на табакерке. Его удивительная продуктивность, постоянное раздаривание собственных сочинений всем, кому только возможно (даже собаке дворника, чтоб прочитать могла, если бы умела) – все это от наивного стремления зафиксировать свое теплое преходящее существование. Ему страшно было оставить мир без неприметного следа. И след этот, причем весьма приметный, он оставил – в смешных (для современников) стихах. Может быть, он втайне их создавал посмешнее, чтобы хоть таким образом обойти смерть и забвение?