Движение литературы. Том I - Роднянская Ирина
Это, может быть, самые талантливые страницы и строки Ольги Шамборант, выведенные трепещущим сердцем и недрогнувшей рукой, умеющей пронзать и мучить не только формулами, но и живописанием.
«Сижу перед кабинетом врача. Линолеум – основное впечатление. Голые стены, поверхности. Стульчики с людьми, как реквизит театра теней… Все видны. Все принесли сюда из дома свои ботинки, сапоги, нелепые костюмы, свою потертость или относительное свое благополучие. А главное, свою печать своей жизни на своем облике. Вот, что это? Неужто вся жизнь до сего дня – сорок, пятьдесят, шестьдесят лет – шла для того, так долго долбила, вымывала, выдувала, чтобы сейчас так сложились складки, такой приобрелся наклон, такая выросла борода, образовалась лысина, седина, близорукость, кривобокость? Неужели нас лепило, жало, мяло? И мы несем это как документ? Разрешите представиться! – вот что со мной жизнь сделала! И только это, собственно, она и сделала. Со мной».
Или – из «Второй смерти»:
«Что я могу? Еще раз написать, что жизнь ушла, что действительность умирает? Что даже пейзаж только благодаря тому, что имеет другие меры Времени, еще как бы есть. Но это конец… Ведь и сейчас красиво, а я воспользуюсь, что еще красиво, что еще есть кто-то, кому хочется умирающей красоты, и украду для него этот заборчик… Ведь безумна еще красота сплетенья трав, шизофренически просты узоры кружев отцветшей сурепки. Она светла, а клевер грозно темен, богат листом и только что зацвел. А сныть – уж эта только не проста. Она сложна, и невесома, и высока, как пена над землей. Куда ни кинь… На животах лежат дома-улитки, раковины-дома. Тут запустение доступно… Разве не видно, что умрет природа? Вот бревна. Как долго они жили после жизни дерева, а теперь ясно, что они – умерли второй смертью. Вот дранка. Она была жива, как лоснящаяся шерсть холеного домашнего зверька. И умерла – труха… Еще служат ностальгии органические остатки русского духа, еще минеральное царство не настало совсем. Что будет потом?..
Когда мы умрем, мы тоже умрем второй смертью».
Без комментариев напомню, откуда взялись эти слова – «вторая смерть»: «Боязливых же и неверных, и скверных и убийц, и любодеев и чародеев, и идолослужителей и всех лжецов – участь в озере, горящем огнем и серою. Это смерть вторая» (Откровение Иоанна Богослова, глава 21, стих 8). Слова проклятия.
Поедем дальше – на поезде.
«Фонарь, киоск, скамейка. Бедные люди, ужасные сочетания цветов в одежде… И этот русский асфальт, покрытый археологическим слоем запустения, сортир – ожидаемый и случающийся шок… Заплеванная площадь, гористые боковые улочки, гнусный дом власти, стеклянный универмаг с одинокими товарами из кожзаменителя и искусственного шелка. До или после города – горушка с оградками и крестами, до или после города – садовые участки, очень сильно смахивающие на те оградки, только с домиками-скворечниками вместо крестов и в низине, а не на горе».
Можно еще сесть на электричку и доехать до Красноуродска.
«Сам Красноуродск будет устроен типово: старые двухэтажные деревянные дома с коммуналками, в прошлом с печками, где дерево и теперь, в новую эру газа и электричества, старое дерево стен, перил – пахнет керосином-коридором… Среди этих ветхих сорняков поднялись и глушат их бетонные бараки новой эпохи, может где-нибудь на отшибе «встать» какой-нибудь инвалидно-короткий проспект, поблескивая стеклами универмага…Как всегда у нас – все эти элементы города не связаны, разделены пустырями, свалками, местами для распития, кустами для изнасилования, стадионами для избиения».
Тут же и местный автобус довезет до некоего ЦМИС:
«Автобус остановится – с одной стороны щепотка домов, с другой – бескрайний, каким-то чудом некрасивый простор».
Минуя «пересеченную местность сталинской Москвы» и декорации Москвы постперестроечной:
«… тут такой супчик сварен на крови с серым, как чекистская шинель, гранитом, колоннами, бутиками, – и новая супница прозрачным пузом торчит из-под земли на Манежной площади», —
заглянем еще в парочку мест скорби.
«…ночные ветстанции, где по кафельному бункеру ада ходят неприкаянные добряки, держа в объятьях больных – поникших, смиренных, из которых не все выживут; где стоят на рентген, к хирургу, трепещут, надеются, остро живут настоящим», —
а для нас, для людей:
«Медицина – это кафельный пол, клеенки в пятнах и клистирные трубки, с адски обыденной скукой встречающие вас и обещающие если не помочь, то побыстрее продвинуть по линии жизни. Это грохот колесницы за дверью палаты. Ужин везут. Врачи улетели.
Это пестрые казенные и стеганые домашние халатики абортниц на круглой вешалке перед страшной дверью, их вывозят грубо-озабоченно на каталке, как разломанных кукол. (Столько жизни было в волнении до и столько безжизненности – после.)
Это потеря стыдливости, как в поезде, потому что болезнь – тоже ускоренный путь».
И вот, «ускоренным путем» пронесясь вдоль всех этих «признаков жизни», что мы видим?
«…мы видим лишь, что нет живого места ни в душе, ни на улице, ни на земле».
«НЕ ОСТАЛОСЬ ЖИВОГО МЕСТА»
Но тогда самое ли главное – жертвовать? Кому? Тем, кто мертв? Тому, что мертво? «Всяческим реставрациям разрушенного навсегда»? Не лучше ли «добраться до дома, до родного разгрома – и рухнуть»? А мертвецам предоставить хоронить своих мертвецов. Тем более, что Запад этого за нас не сделает. «Западу слабо́ создать нам всесоюзный хоспис, чтобы мы ушли, не чувствуя боли»…
Однако, вопреки самым густым теням и низким нотам книги, даже вопреки ее преобладающей художественной логике, рвется она одолеть «скорбное бесчувствие», «все сделать для других», «выкопать из-под обломков своих родных и близких: свою любовь, свою бесстрашную жалость, свою безоружность и готовность простить, чтобы распятие оказалось распростертыми объятиями…».
Ведь припасены же такие слова. Потому что по ходу всех своих успешных операций раздевания и соскребания – в глубине души – автор догадывается: последняя матрешечка таки сплошная. Солнце правды. Слиток чистого золота.
Жизнь реальна как рубашка (Евгений Гришковец)
Мы хотим просто подвести итог тем данным, которые рассеяны в произведении писателя и которые мы принимаем как совершившийся факт, как жизненное явление, стоящее пред нами.
Да здравствует старушка «реальная критика»! Которая интересуется не намерениями писателя, не предшествующим его путем и исходным замыслом, а тем, что «сказалось», – как своего рода документом «среды», «жизни», «эпохи» (из той же статьи). «Мы дорожим всяким талантливым произведением именно потому, что в нем можем изучать факты нашей родной жизни, которая без того так мало открыта взору простого наблюдателя. В нашей жизни до сих пор нет публичности, кроме официальной; везде мы сталкиваемся не с живыми людьми, а с официальными лицами, служащими по той или иной части…» Не в бровь, а в глаз. Прошло почти полтора века после первой русской гласности, а телевизионная картинка только усугубляет справедливость замечания подзабытого «ревдемократа». И добротная, хорошая литература – по-прежнему жизнепознавательный для нас источник, за неимением более прямых.
Хорошая ли? Гришковец, автор своего первого в жизни романа «Рубашка» (2004), конечно, не Тургенев. Но и роман «Накануне», откуда критик «Современника» извлекал «факты жизни», право же, вещь несколько сомнительного достоинства, по сравнению с «Дворянским гнездом» и «Отцами и детьми». А роман «Рубашка», как заметил кто-то в печати, – «непротивная» книга. То есть – не фальшивая. Она, несомненно, написана с явным расчетом понравиться публике – прежде всего, людям «ближнего круга», почитателям фирменной гришковецкой искренности, – но сквозь привычную отделку, заглянцевевшую, как плечи Элен, прорываются протуберанцы непреднамеренных свидетельств о пластах сегодняшнего существования. Кстати, в «Накануне» (продолжу некорректное сравнение) Тургенев тоже метил в определенную «фокус-группу» – стремился завоевать симпатии «передовой молодежи», что не помешало его сочинению состояться, как памятнику эпохи в том числе.