Самарий Великовский - В скрещенье лучей. Очерки французской поэзии XIX–XX веков
Совершенство исполнения этих умелых, зачастую слишком – зализанно – умелых крохотных зарисовок, не то что бы воскрешающих далекое прошлое, а мимоходом о нем напоминающих, уготовило им в XX в. судьбу учебно-показа тельных пособий по сонетосложению. И если к одному этому дело все же не свелось, причина, похоже, в том, что Эредиа в своей изысканной коллекции – в отличие от альбомных вещиц у других изобиловавших тогда во Франции собирателей-изготовителей подобных «трофеев» – не обошел труды и дни безымянных древних землепашцев, пастухов, мореходов, кустарей, да и самого Христа им под стать:
Иосиф дотемна, склонясь над верстаком,
Дубовый поставец, кряхтя, лощит до блеска,
Десятки раз на дню в руке его стамеска
Сменяется пилой и веским молотком.
Еще не тронут зной вечерним ветерком
И тени не легли, очерченные резко,
Но вот отдернута над дверью занавеска,
И скоро поболтать придут со стариком
И Богородица, и праведная Анна,
Усядутся под сень огромного платана,
И мастер не спеша со лба стирает пот
И, бросив долото, ждет сына на пороге,
А мальчик Иисус сам к верстаку встает,
И стружки золотом летят ему под ноги.
От архивного забвения «Трофеи» Эредиа спасены скорее всего тем, что в них теплятся крупицы истории непарадно скромной, незатрепанной.
Как и в случае с Леконт де Лилем, это спасение в памяти словесности пришло едва ли не вопреки предначертаниям парнасского учения. Чересчур уж просто – просто до обед нения – предлагало оно поменять своевольно изливавшуюся неповторимую личностность на прилежную описательную «безличностность». Между тем уже Нерваль, а вскоре и Бодлер, Рембо, Малларме каждый по-своему задумывались о за даче куда более трудной, зато и притягательной: о встрече, в пределе – слиянности этих двух распавшихся было половин лирического жизнеосвоения, без чего почитаемая священной Красота заведомо оказывалась однобокой, обезжизненной. И решать эту задачу приходилось не прямолинейным отбрасыванием исповедального самовыражения, а перестройкой его изнутри, которая бы вместе с тем удерживала, совершенствуя, само исходное для лирики переживание, преломление сущего сквозь духовную призму самобытной личности.
Столь нелегкое поисково-плодотворное обновление французской поэтической культуры на дальних подступах к XX в., отнюдь не исключавшее унаследованного от прошлых ее мастеров, – дело прежде всего Бодлера. Увенчание достигну того ею к середине XIX в., «Цветы Зла» – книга всей сознательной жизни Бодлера, – одновременно была крае угольным камнем, на котором в дальнейшем так или иначе строила себя эта культура.
Обнаженное сердце
Шарль Бодлер
Вспоре о природе и смысле – о благотворности или, наоборот, ущербности – бодлеровских «Цветов Зла», завязавшемся еще в канун суда над этой книгой по обвинению в «безнравственности» и кое-где не иссякшем до сих пор, сегодня все же бесспорна отправная истина: для Франции и ее словесности то было больше чем очередное открытие, тут не праздны, не коробят и слова сильнее, у нас в России произносимые применительно к Толстому или Достоевскому, – человековедческое откровение. За вычетом разве что Вийона, ничего равного по пронзительной оголенности признаний, будь они внушены обожанием, искусами порока, сладостной грезой, исступленным бунтарством, пресыщением, мститель ной ожесточенностью, жаждой духовного просветления или свинцовой хандрой, ничего подобного по твердой убежденности, что все это и еще очень многое способно уживаться в одной душе, лирика французов до Бодлера не знала, да и после него достигала нечасто.
Столь сложное, сгущенно-трагическое виденье человека и жизни конечно же не было и не могло быть случайным. Оно носилось в воздухе безвременья середины XIX в. во Франции и было внушено Бодлеру историей, очевидцем которой ему довелось стать, выстрадано собственной его судьбой, добыто бесстрашной работой мысли.
Злополучие преследовало Шарля Бодлера (1821–1867), судя по его переписке и дневниковым заметкам, с отрочества и до гробовой доски, порождало щемящее подозрение о своей «обреченности на вечное одиночество», а с годами и выношенное убеждение: «как бы я себя ни проявил, я останусь чудовищем» в глазах окружающих. Жизнь его и в самом деле выглядит вереницей тех повседневных поражений, какими обычно расплачиваются за угловатый нрав, упрямое нежелание поступать и думать как все.
В детстве потеряв отца – просвещенного вольтерьянца из тех, что в пореволюционной Франции хранили верность вкусам XVIII в., Бодлер до конца дней мучительно пере живал разлад с обожаемой им матерью, вышедшей замуж вторично за преуспевающего солдафона. Отчим норовил отвадить пасынка от «баловства пером» и небезуспешно склонял свою супругу прибегать порой к довольно крутым мерам. В 1841 г. строптивый юноша был отправлен в кругосветное плавание в надежде на то, что оно излечит его от податливости на парижские соблазны. Однако с полпути он само вольно вернулся назад. По достижении совершеннолетия Бодлер настоял на своем: добропорядочному благонравию он предпочтет богемное житье, сперва вызывающе расточи тельное – пока семья, опасаясь за быстро таявшее отцовское наследство, не добилась учреждения над ним оскорбительной опеки, – потом на грани нищеты.
Несмотря на рассеянную жизнь денди, беспорядочный быт, осаждавшие его долги, Бодлер даже тогда, когда приходилось браться за литературную поденщину, работал мед ленно, без поблажек себе, и то, что у других сводилось к ремеслу ради заработка, для него было творчеством, требовало полнейшей самоотдачи, поскольку, как он неколебимо верил, «в слове, в Глаголе есть нечто священное». Неотъемлемой частью писательского становления самого Бодлера были поэтому и переводы из Эдгара По, и очерки о живописи, литературе, музыке. В них он, горячий поклон ник Делакруа, Флобера, Вагнера, шел вразрез как с засильем лобового нравоучительства всех толков в тогдашней культуре, так и с поветрием холодной безличностности, самодовлеющего мастерства, ухода в прошлое. Считая наитие под слеповатым поводырем пишущих, Бодлер придавал размышлению по поводу создаваемого другими далеко не побочную значимость и намеревался собрать свои разрозненные критические выступления вместе. Сделать это удалось, увы, лишь его душеприказчикам в двух книгах: «Эстетические достопримечательности» (1868) и «Романтическое искусство» (1869)[25] – памятниках французской эстетической мыс ли XIX века, по праву помещаемых ныне в один преемственный ряд с искусствоведческой эссеистикой Дидро, Стендаля, Аполлинера.
Подобно многим своим сверстникам, Бодлер пережил революционный 1848‑й год – а он был на баррикадах и в феврале, и в дни июньского восстания парижских рабочих – как краткое опьянение радужными, хотя и весьма у него сбивчивыми, надеждами перестроить всю жизнь снизу доверху. Тем тягостнее было три года спустя, после декабря 1851‑го, душевное похмелье Бодлера на самом дне безнадежности, которая сопровождалась отречением от всяких граждански-политических порывов. В отличие от Гюго, Бодлер полагал, что государственный переворот был не просто делом кучки наглых и ловких насильников: «Глупцы те, кто думает, будто подобные вещи могут совершаться без позволения народа…». И потому ожесточенная неприязнь к мещанской Франции на калена у него до крайнего предела: «Современная шваль внушает мне ужас. Ваши либералы – ужас. Добродетели – ужас. Порок – ужас. Приглаженный стиль – ужас. Прогресс – ужас».
Скептический оползень вчерашних верований, так или иначе затронувший всех мыслящих наблюдателей тогдашних исторических превратностей – от Флобера и Гейне до Ренана и Герцена, в случае с Бодлером зашел так далеко, что рас шатал и подломил две философские опоры, на каких со времен Возрождения и просветительства покоилось в странах Запада всякое светское оптимистическое миросозерцание: доверие к изначально доброй природе человека и доверие к скрытой, но в конце концов как бы «разумной» и приязненной к нам целесообразности поступательного хода вещей на земле, который не сегодня так завтра все уладит к лучшему, даровав благоденствие. По Бодлеру – и здесь он как раз сродни Достоевскому «Записок из подполья» в его притяжениях-отталкиваниях с философией Канта, – оба эти сопряженные между собой допущения ума есть не что иное, как «выдумки нынешней философистики», не имеющие сколько-нибудь доказательных подтверждений. Напротив, для Бодлера растлевающий упадок окрест, когда духовность подмята корыстью, – опровержение просветительски-гегельянских учений о прогрессе не менее явное, чем колеблющая все руссоистские суждения о врожденной доброте людской жестокость первобытных нравов, облагороженных как раз над– или «сверхприродными» установлениями морали и культуры. Предрасположенность и воля к чистому, достойному, благому столь же изначальны у человека, как и податливость на вожделения порочные, злые, дремуче-темные. В себе самом эту расколотость, неустранимую двойственность Бодлер обнаруживал на каждом шагу и, не отличаясь в повседневной жизни крепостью христианской веры, искал, однако, поддержки своей философии личности в библейской легенде о «первородном грехе». «Есть в каждом человеке, – записывал он в дневнике “Мое обнаженное сердце[26], – одновременно два устремления, первое обращено к Богу, второе – к Сатане. Зов Бога, или духовность, – это жажда внутренне возвыситься, зов Сатаны, или животность, – это радость от собственного падения».