Антон Макаренко - Моя система воспитания. Педагогическая поэма
Спасение во всех этих бедах пришло самым неожиданным и самым позорным образом.
Однажды вечером отворилась дверь моего кабинета, и Иван Иванович ввел Остромухова и Шнайдера, обоих окровавленных, плюющих кровью, но даже не плачущих от привычного страха.
– Осадчий? – спросил я.
Дежурный рассказал, что Осадчий за ужином приставал к Шнайдеру, бывшему дежурным по столовой, заставлял его переменять порцию, подавать другой хлеб, и, наконец, за то, что Шнайдер, подавая суп, нечаянно наклонил тарелку и коснулся пальцами супа, Осадчий вышел из-за стола и при дежурном, и при всей колонии ударил Шнайдера по лицу. Шнайдер, пожалуй, и промолчал бы, но дежурство оказалось не из трусливых, да у нас никогда и не было драк при дежурном. Иван Иванович приказал Осадчему выйти из столовой и пойти ко мне доложить. Осадчий из столовой направился к дверям, но в дверях остановился и сказал:
– Я к завколу пойду, но раньше этот жид у меня попоет!
Здесь произошло небольшое чудо. Остромухов, бывший всегда самым беззащитным из евреев, вдруг выскочил из-за стола и бросился к Осадчему:
– Я тебе не дам его бить!
Все это кончилось тем, что тут же, в столовой, Осадчий избил Остромухова, а выходя, заметил притаившегося в сенях Шнайдера и ударил его так сильно, что у того выскочил зуб. Ко мне Осадчий идти отказался.
В моем кабинете Остромухов и Шнайдер размазывали кровь по лицам грязными рукавами, но не плакали и, очевидно, прощались с жизнью. Я тоже был уверен, что если сейчас не разрешу до конца все напряжение, то евреям нужно будет немедленно спасаться бегством или приготовиться к настоящим мукам. Меня подавляло и прямо замораживало то безразличие к побоям в столовой, которое проявили все колонисты, даже такие как Задоров. Я вдруг почувствовал, что сейчас я так же одинок, как в первые дни колонии. Но в первые дни я и не ожидал поддержки и сочувствия ниоткуда, это было естественное и заранее учтенное одиночество, а теперь я уже успел избаловаться и привыкнуть к постоянному сотрудничеству колонистов.
В кабинете вместе с потерпевшими находились несколько человек. Я сказал одному из них:
– Позови Осадчего.
Я был почти уверен, что Осадчий закусил удила и откажется прийти, и твердо решил в крайнем случае привести его сам, хотя бы и с револьвером.
Но Осадчий пришел, ввалился в кабинет в пиджаке внакидку, руки в карманах, по дороге двинул стулом. Вместе с ним пришел и Таранец. Таранец делал вид, что все страшно интересно и он пришел только потому, что ожидается занимательное представление.
Осадчий глянул на меня через плечо и спросил:
– Ну, я пришел… Чего?
Я показал ему на Остромухова и Шнайдера:
– Это что такое?
– Ну, что ж такое! Подумаешь!.. Два жидка. Я думал, вы что покажете.
И вдруг педагогическая почва с треском и грохотом провалилась подо мною. Я очутился в пустом пространстве. Тяжелые счеты, лежавшие на моем столе, вдруг полетели в голову Осадчего. Я промахнулся, и счеты со звоном ударились в стену и скатились на пол.
В полном беспамятстве я искал на столе что-нибудь тяжелое, но вдруг схватил в руки стул и ринулся с ним на Осадчего. Он в панике шарахнулся к дверям, но пиджак свалился с его плеч на пол, и Осадчий, запутавшись в нем, упал.
Я опомнился: кто-то взял меня за плечи. Я оглянулся, – на меня смотрел Задоров и улыбался:
– Не стоит того эта гадина!
Осадчий сидел на полу и начинал всхлипывать. На окне притаился бледный Таранец, у него дрожали губы.
– Ты тоже издевался над этими ребятами!
Таранец сполз с подоконника.
– Даю честное слово, никогда больше не буду!
– Вон отсюда!
Он вышел на цыпочках.
Осадчий наконец поднялся с полу, держа пиджак в руке, а другой рукой ликвидировал последний остаток своей нервной слабости – одинокую слезу на грязной щеке. Он смотрел на меня спокойно, серьезно.
– Четыре дня отсидишь в сапожной на хлебе и на воде.
Осадчий криво улыбнулся и, не задумываясь, ответил:
– Хорошо, я отсижу.
На второй день ареста он вызвал меня в сапожную и попросил:
– Я не буду больше, простите.
– О прощении будет разговор, когда отсидишь свой срок.
Отсидев четыре дня, он уже не просил прощения, а заявил угрюмо:
– Я ухожу из колонии.
– Уходи.
– Дайте документ.
– Никаких документов!
– Прощайте.
– Будь здоров.
[16] Чернильницы по-соседски
Куда ушел Осадчий, мы не знали. Говорили, что он отправился в Ташкент, потому что там все дешево и можно прожить весело, другие говорили, что у Осадчего в нашем городе дядя, а третьи поправляли, что не дядя, а знакомый извозчик.
Я никак не мог прийти в себя после нового педагогического падения. Колонисты приставали ко мне с вопросами, не слышал ли я чего-нибудь об Осадчем.
– Да что вам Осадчий? Чего вы так беспокоитесь?
– Мы не беспокоимся, – сказал Карабанов, – а только лучше, если бы он был здесь. Вам было б лучше…
– Не понимаю.
Карабанов глянул на меня мефистофельским глазом:
– Мабудь, нехорошо у вас там, на душе…
Я на него раскричался:
– Убирайтесь от меня с вашими душевными разговорами! Вы что вообразили? Уже и душа в вашем распоряжении?..
Карабанов тихонько отошел от меня.
В колонии звенела жизнь, я слышал здоровый и бодрый тон колонии, под моим окном звучали шутки и проказы между делом (все почему-то собирались под моим окном), никто ни на кого не жаловался. И Екатерина Григорьевна однажды сказала мне с таким выражением, будто я тяжелобольной, а она сестра милосердия:
– Вам нечего мучиться, пройдет.
– Да я и не мучусь. Пройдет, конечно. Как в колонии?
– Я и сама не знаю, как это объяснить. В колонии сейчас хорошо, человечно как-то. Евреи наши – прелесть: они немного испуганы всем, прекрасно работают и страшно смущаются. Вы знаете, старшие за ними ухаживают. Митягин, как нянька, ходит: заставил Глейзера вымыться, остриг, даже пуговицы пришил.
Да. Значит, все было хорошо. Но какой беспорядок и хлам заполняли мою педагогическую душу! Меня угнетала одна мысль: неужели я так и не найду, в чем секрет? Ведь вот, как будто в руках было, ведь только ухватить оставалось. Уже у многих колонистов по-новому поблескивали глаза… и вдруг все так безобразно сорвалось. Неужели все начинать сначала?
Меня возмущали безобразно организованная педагогическая техника и мое техническое бессилие. И я с отвращением и злостью думал о педагогической науке:
«Сколько тысяч лет она существует! Какие имена, какие блестящие мысли: Песталоцци, Руссо, Наторп, Блонский![96] Сколько книг, сколько бумаги, сколько славы! А в то же время пустое место, ничего нет, с одним хулиганом нельзя управиться, нет ни метода, ни инструмента, ни логики, просто ничего нет. Какое-то вековое шарлатанство».
Об Осадчем я думал меньше всего. Я его вывел в расход, записал в счет неизбежных в каждом производстве убытков и брака. Его кокетливый уход еще меньше меня смущал.
Да, кстати, он скоро вернулся.
На нашу голову свалился новый скандал, при сообщении о котором я, наконец, узнал, что это значит, когда говорят, что волосы встали дыбом.
В тихую морозную ночь шайка колонистов-горьковцев с участием Осадчего вступила в ссору с пироговскими парубками. Ссора перешла в драку: с нашей стороны преобладало холодное оружие – финки, с их стороны горячее – обрезы. Бой кончился в нашу пользу. Парубки были оттеснены с того места, где собирается улица, а потом позорно бежали и заперлись в здании сельсовета. К трем часам здание сельсовета было взято приступом, то есть выломаны двери и окна, и бой перешел в энергичное преследование. Парубки повыскакивали в те же двери и окна и разбежались по домам, а колонисты возвратились в колонию с великим торжеством.
Самое ужасное было в том, что сельсовет оказался разгромленным вконец, и на другой день в нем нельзя было работать. Кроме окон и дверей были приведены в негодность столы и лавки, разбросаны бумаги и разбиты чернильницы.
Бандиты утром проснулись, как невинные младенцы, и пошли на работу. В полдень пришел ко мне пироговский председатель и рассказал о событиях минувшей ночи.
Я смотрел с удивлением на этого старенького, щупленького, умного селянина: почему он со мною еще разговаривает, зачем он не зовет милицию, не берет под стражу всех этих мерзавцев и меня вместе с ними?
Но председатель повествовал обо всем не столько с гневом, сколько с грустью и больше всего беспокоился о том, исправит ли колония окна и двери, исправит ли столы и не может ли колония сейчас выдать ему, пироговскому председателю, две чернильницы?
Я прямо обалдел от удивления и никак не мог понять, чем объяснить такое «человеческое» отношение к нам со стороны власти. Потом я решил, что председатель, как и я, еще не может вместить в себя весь ужас событий: он просто бормочет кое-что, чтобы хоть как-нибудь «реагировать».
Я по себе судил: я сам был только способен кое-что бормотать: