Рене Жирар - Насилие и священное
Во всякой ритуальной интерпретации изначального события есть главный элемент, берущий над другими верх, а затем полностью их изглаживающий по мере того, как отдаляется память об учредительном насилии. В празднике этот элемент — радостное воспоминание о частично преображенном жертвенном кризисе. Со временем из праздника устраняется, как мы видели, финальное жертвоприношение, затем — обряды экзорцизма, жертвоприношение сопровождавшие или заменившие, а вместе с ними исчезает и последний след учредительного насилия. Лишь тогда мы оказываемся перед праздником в современном смысле слова. Институт обретает специфичность (которой требует от него специалист по культуре, чтобы признать в нем свой объект), лишь удаляясь и отрываясь от своих ритуальных истоков, которые одни и позволяют его целиком истолковать, даже в его самой развитой форме.
Чем живее ритуалы, чем ближе они к общему истоку, тем ничтожнее их различия, тем более размыты их границы, тем неадекватнее классификации. Разумеется, внутри ритуалов различие присутствует с самого начала, поскольку главная функция жертвы отпущения в том и состоит, чтобы различие восстановить и закрепить, но это первоначальное различие еще мало развито, еще не расплодило различий вокруг себя.
Будучи первичной интерпретацией учредительного насилия, ритуал устанавливает между взаимными элементами, между двумя — пагубным и благим — аспектами священного первый дисбаланс, который станет понемногу усиливаться, отражаться, множиться по мере удаления от учредительной тайны. Таким образом, в каждом ритуале наиболее резкие черты, порожденные первым дисбалансом, начинают постепенно брать верх, прочие черты отодвигаются на задний план и, наконец, устраняются. Когда появляется рациональный разум, он принимает сочетание благого и пагубного за простое логическое «противоречие». Тогда возникает необходимость выбрать между усиленными и неусиленными чертами; ослабление последних заставляет разум счесть их поздними, лишними, введенными по ошибке. Всюду, где они еще не забыты, считается обязательным их убрать. Наступает момент, когда перед нами уже два института, внешне друг с другом не связанные; сам принцип западного знания, незыблемость различий (плод неловкого и судорожного подражания естественным наукам) запрещает нам признать их тождество. Запрет этот настолько строг, что, безусловно, заставит счесть фантазией и «субъективизмом» нашу попытку найти для всех ритуалов общее происхождение.
Королевский инцест в африканской монархии, на самом деле, несуществен — ни с генетической точки зрения, поскольку он зависит от жертвоприношения, ни с точки зрения позднейшей эволюции, перехода к «институту монархии». С последней точки зрения, существенной чертой монархии, тем, что делает ее монархией, а не чем-то еще, является, судя по всему, власть, которой еще при жизни наделяет того, кто поначалу — всего лишь будущая жертва, его только предстоящая, но имеющая обратную силу, смерть. С ходом времени эта власть делается более стабильной и длительной; важность противоположных ей черт убывает: настоящего короля заменяет другая жертва, человеческая или животная. Все, составляющее изнанку высшей власти: нарушение запретов, вызванная им отвратительность, скопление пагубного насилия на личности короля, жертвенная кара, — все это превращается в лишенный содержания «символ», в нереальную комедию, неизбежно исчезающую по истечении большего или меньшего срока. Ритуальные пережитки подобны пеленам хризалиды, еще не сброшенным, но от которых итоговое чешуекрылое понемногу избавляется. Священная монархия трансформируется в монархию как таковую, в исключительно политическую власть.
Анализируя монархию «старого режима» во Франции или любую иную действительно традиционную монархию, мы обязаны поставить вопрос: не полезнее ли будет их рассматривать в свете священных монархий первобытного мира, нежели, наоборот, проецировать современный образ на первобытный мир. Божественное право [королей] — не сказка, вымышленная с начала до конца, чтобы внушить подданным покорность. Особенно во Франции жизнь и смерть монархической идеи — с ее святостью, шутами, исцеляемой от королевского прикосновения золотухой и, разумеется, финальной гильотиной — суть комплекс, чью структуру все время определяла динамика священного насилия. Возврат королевской святости, возврат тождества между самодержцем и жертвой тем ближе, чем они полнее забыты, чем охотнее короля считают шутом. В сущности, именно тогда угроза жизни короля сильнее всего.
Мастер такого рода парадоксов, самый радикальный истолкователь монархического принципа в уже близком к нашему мире — это Шекспир, который заполнил, как иногда кажется, все пространство между глубочайшей первобытностью и наиновейшей современностью, словно зная и ту и другую лучше, чем мы знаем хотя бы одну из них.
Великая сцена низложения в «Ричарде II» протекает как коронация наизнанку. Уолтер Патер справедливо усмотрел в ней перевернутый ритуал[113]; квазирелигиозным образом король превращается в жертву отпущения. Своих врагов он сравнивает с Иудой и Пилатом, но вскоре признает, что себя не может уподобить Христу, поскольку сам он — не невинная жертва: он сам — предатель, он ничем не отличается от творящих над ним насилие:
Mine eyes are full of tears, I cannot see…
But they can see a sort of traitors here.
Nay, if I turn mine eyes upon myself,
I find myself a traitor with the rest
For I have given here my soul’s consent
T’undeck the pompous body of a king…
[Мои глаза полны слез, я ничего не вижу…
Но все же они видят здесь каких-то предателей.
Нет, обратив мои глаза на себя,
Я вижу, что я тоже предатель:
Ибо я сердцем согласился
Раздеть величавое тело короля…]
В свою книгу «Два тела короля», посвященную дуализму королевской личности в средневековом праве, Эрнст Канторович счел уместным включить анализ «Ричарда II». Хотя и не добираясь до механизма жертвы отпущения, который здесь становится, быть может, яснее, чем где бы то ни было, он замечательно описывает раздвоения шекспировского монарха:
The duplications, all one, and all simultaneously active, in Richard — «Thus play I in one person many people» (V.v.31) — are those potentially present in the King, the Fool, and the God. They dissolve, perforce, in the Mirror. Those three prototypes of «twin-birth» intersect and overlap and interfere with each other continuously. Yet, it may be felt that the «King» dominates in the scene on the Coast of Wales (III.ii), the «Fool» at Flint Castle (III.ii), and the God in the Westminster scene (IV.i), with Man’s wretchedness as a perpetual companion and antithesis at every stage. Moreover, in each one of those three scenes we encounter the same cascading: from divine kingship to kingship’s «Name» and from the name to the naked misery of man.
[Эти раздвоения, соединенные и одновременно действующие в Ричарде — «Так я изображаю многих в одном лице» (V.v.31), — потенциально присутствуют в Короле, Шуте и Боге. В Зеркале они неизбежно рассыпаются. Три этих протототипа «двойного рождения» постоянно пересекаются, перекрываются и взаимодействуют друг с другом. Но есть впечатление, что в сцене на побережье Уэльса (III.ii) доминирует «Король», в замке Флинт (III.ii) — «Шут», и Бог — в сцене в Вестминстере (IV.i), а убожество Человека на каждой стадии выполняет функцию постоянного сопровождения и контраста. Более того, в каждой из этих трех сцен мы находим одно и то же ниспадение: от божественной монархичности к «Имени» монархии, а от имени — к неприкрытой человеческой нищете][114].
Быть может, стоило пойти еще дальше и поставить вопрос, не присутствует ли здесь — выходя за рамки собственно монархии — сама идея верховной власти и всех форм централизма, способная возникнуть только из жертвы отпущения. Быть может, есть два основных вида общества (конечно, способные — по крайней мере, до известной степени — пересекаться): общества, где есть центральная власть неизбежно ритуального происхождения, в принципе монархические, и общества, где ничего подобного нет, где внутри общества отсутствуют какие бы то ни было собственно политические следы учредительного насилия, — так называемые дуальные организации. В первых, по недоступным нам причинам, все общество целиком всегда выстраивается вокруг более или менее постоянного представителя жертвы отпущения, который сосредоточивает в своих руках как религиозную, так и политическую власть. Даже если потом эта власть раздваивается и массой способов дробится, тенденция к централизации сохраняется.
Интересно отметить, что структурная этнография совершенно не занимается этим типом обществ, поскольку не находит там — по крайней мере, в ключевых точках — бинарных оппозиций, значимых асимметрий, которые она могла бы расшифровывать. В этом типе обществ оппозиция между «полюсами» интериоризована. Она может и экстериоризоваться — например, в форме оппозиции между королем и шутом, но эта экстериоризация всегда имеет вторичный и второстепенный характер.