Фаддей Зелинский - Древнегреческая религия
"Более чем какой-либо народ доставляем мы отдыха душе человека, внося в обрядность нашей религии ежегодные состязания и торжества… радостность которых изгоняет уныние".
Подробностей, повторяю, я здесь дать не могу. Но уже из тех немногочисленных данных и намеков, которые ему встретились в настоящей главе, читатель должен был вывести заключение, что греческие праздники всего менее были «праздниками» в нашем смысле слова, т. е. днями праздности. Согласно вообще положительному характеру своей этики, эллин был органически неспособен признавать какую-либо заслугу за безделием; для него праздник был днем не праздности, а, наоборот, кипучего труда, но только не ради наживы, а ради прославления богов и возвышения собственной души. Конечно, в тот день, когда народ Паллады чествовал свою богиню на Акрополе или смотрел трагедию Софокла в театре Диониса, будничный труд не мог иметь места: торговец поневоле запирал свою лавку, не имея никакой надежды зазвать в нее покупателя, и всеобщее возмущение вызвал бы архонт, который вздумал бы собрать присяжных для разбора судебного дела. Но это прекращение будничного труда было лишь последствием праздника, а не его смыслом и внутренним содержанием. И если бы эллины эпохи расцвета услыхали, что есть или будет народ, который в работе как таковой усмотрит осквернение праздника и службы своему богу, достойное даже «истребления» — они заключили бы, что этот народ имеет очень странные представления о благочестии.
Конечно, пришло и для них время разубедиться в этом: было ли это им на благо? Нет надобности отвечать на этот вопрос: самое беглое сравнение хотя бы внешнего облика античной и византийской Греции ответит на него самым красноречивым образом.
Глава IV
ОБЪЯВЛЕНИЕ БОГА В КРАСОТЕ
Боги обитают каждый в своей стихии, одушевляя ее, таково, по-видимому, древнейшее представление также и эллинов. Мы называем его аниматизмом, видоизменяя этим несколько в видах большей плодотворности значение этого термина, введенного антропологом Мэреттом. Вначале они сливались с этой стихией, не имея своего независимого от нее образа; это был период имманентного аниматизма. Но мало-помалу сосредоточение мысли и чувства на самом боге как душе стихии привело к тому, что его физически обособили от нее: дриада могла оставаться в своем дереве, но могла и покидать его, пребывая, однако, вблизи его, как его дриада. Наступил период трансцендентного аниматизма. А для этого обособления бог нуждался в собственном образе, отделенном от образа своей стихии; какой же это мог быть образ?
Это — решающий, роковой вопрос.
Переход к трансцендентному аниматизму не характерен для греческой религии, это — явление заурядное; характерен ответ на вопрос об образе. Ясное дело, что всякий образ мог быть только символом — ведь боги по существу своему незримы и только объявляются кому хотят и когда хотят. Как же зримо передать незримое? Как и в чем объявляется бог? В силе, отвечают одни; в знаменательной загадочности, отвечают другие, в устрашающем безобразии, отвечают третьи. И вот индиец изображает своего бога многоруким; египтянин своему дает голову шакала, ибиса и т. д.; дикарь представляет своего с исковерканным лицом и с клыками. Один только эллин ответил: бог объявляется в красоте.
В сущности, он не мог ответить иначе: нет в мире страны, равной по красоте Элладе. Если она даже теперь чарует своих все еще немногочисленных гостей — теперь, когда ее обезбожившие природу жители сорвали с нее зеленую ризу ее лесов, иссушили серебряные струи ее рек, — то каковой должны мы себе представить ее в счастливые времена мира и любви между сыном-человеком и матерью-Землей? Нет, божества, одушевлявшие эту Природу, не могли не быть прекрасны сами; надо было только прийти к сознанию ее красоты — и правильный ответ получался сам собой.
Но, разумеется, и на это потребовалось время; эллины тоже провели свое божество через несовершенные стадии силы, устрашения, знаменательности прежде, чем найти истинно благочестивое успокоение в красоте. А так как созданное в древнейшие времена изображение силой пиетета сохраняется и до позднейших — грубое стремление к иконоборству было органически чуждо эллину, — то даже в историческое время можно было видеть четверорукого Аполлона в Лаконике, Деметру о лошадиной голове в Аркадии и в особенности — страшно безобразных Эриний и Горгон. Но это были лишь пережитки. Менее всего смущала людей эта пережиточность в Эриниях, Горгонах и т. п. олицетворениях мрачных, вредоносных сил; еще Эсхил с ней мирился. Но к концу V века всеобщее стремление к красоте побороло даже этот пережиток, казалось бы, вполне законный. Нет, высшая сила не может быть безобразной. Страшной — да, где это нужно; но разве не может быть страшной и красота? И вот были созданы позднейшие типы Эриний и Горгон, бледные, грозные — и прекрасные; стынешь перед взором этой Медузы ("Медузы Ронданини") — и все-таки чувствуешь, что перед тобой неземная красота. Один только бог упрямо отстоял свою пережиточную звериную безобразность перед победоносным напором новой красоты — кого другого, а Пана нельзя было разлучить с его козлиным обличием. Он и остался одиноким в прекрасном греческом Олимпе. Сами эллины добродушно с этим мирились; но когда наступили христианские времена — козлоногий бог безвозвратно перешел в новую изобразительную мифологию под именем черта.
Но мы заглядываем вперед. Даже тогда, когда в мысли эллина был найден единственно благочестивый ответ на вопрос о внешнем образе бога, до его осуществления было еще далеко: резец и кисть не поспевали за творческой мыслью, слишком сильны были путы, связывающие их. Нет сомнения, что и в ту эпоху, которая связана с именем Дедала, художник хотел по мере сил передать витавшую перед его взором красоту божественного образа; но рука туго повиновалась ему, изображение получалось детски несовершенное. А между тем окруживший его почет современников, естественно видевших в нем образец совершенства, передавался из поколения в поколение, до более поздних и искусных времен. Велика была опасность окоснения: могли возникнуть «подлинники» с их монополией святости, и творцы божественных образов в более зрелые времена могли почувствовать себя скованными ими. Тогда видение красоты вновь бы улетучилось, не дождавшись своего окончательного осуществления.
Великим подвигом эллинского гения было то, что он эту опасность победоносно поборол. Конечно, «дедаловские» изображения богов с их наивной условностью остались в старинных храмах: сын не отказывал в почете тому, чему поклонялся его отец, традиция обнаруживала свою освящающую силу. Если же они были истреблены случайным пожаром, то унаследованная любовь поклонников стремилась восстановить их по возможности в том же виде — это было условием сохранения того же чувства. Так получились те так называемые «архаистические» кумиры, которых нам сохранено немало. Но ничто не мешало художнику создавать кумир того же бога для его нового храма в наиболее совершенном для его разумения виде; оба течения, консервативное и прогрессивное, шли рядом, ничуть не стесняя друг друга.
§ 14В VI в. до Р.Х. был уже достигнут идеал красоты в изображении богов, идеал также и для нас: прерафаэлиты научили нас ценить целомудренную прелесть этой так называемой "зрелой архаики". Недоставало, однако, индивидуализации. Конечно, никто не мог принять Посейдона за Аполлона и наоборот: наличность или отсутствие бороды определяло выбор. Но, впрочем, боги были похожи друг на друга — и на людей, и мы различаем их только по их атрибутам: трезубец характеризует Посейдона, жезл со змейками — Гермеса, перун — Зевса, львиная шкура — Геракла и т. д.
Это было еще несовершенством; побороть его удалось следующим поколениям, V и IV вв. Мы плохо оценим Фидия, Поликлета, Алкамена, Праксителя, видя в них только художников, хотя бы и религиозного ваяния: это были настоящие пророки, пророки резца. Ту же службу, которую сослужили древнему Израилю ветхозаветные пророки — создание определенного, возвышенного и притом единого представления о божестве — ее древним эллинам сослужили их художники, и притом настолько действительнее, насколько образ сильнее слова. На почве догматической и повествовательной объединение было невозможно: не было центрального органа, который обладал бы достаточной силой и даже — мы ведь в Элладе — волей, чтобы истребить все противоречивое; обрядность и подавно в различных государствах была различна. Но после того, как Фидий создал своего Зевса в Олимпии, было уже невозможно представлять себе его иначе. Да, это был именно он, этот величавый и кроткий бог, "отец богов и людей"; именно таким был он в тот миг, когда он обещал припавшей к его коленям матери исполнить ее просьбу: