Фёдор Степун - Бывшее и несбывшееся
Большинство достопочтеннейших гейдельбергских обитателей интересовалось главным образом обещанным бургомистром грандиозным фейерверком и освещением замка. Ходили слухи, что по случаю конгресса, кроме замка, разноцветными бенгальскими огнями будут освещены все мосты на Неккаре и целый ряд других «исторических зданий».
Пароходное общество по этому случаю спешно украшало свой флот: красилр лодки, заготовляло флажки и лампионы, законтрактовывало музыкантов. Все это мне с волнением сообщала гражданская жена хромого барабанщика, сын которой готовился вместе со мною к докторскому экзамену. Студентки, ассистентки и дочери профессоров с нетерпением ожидали бала в только что заново отделанном зале «Музейного общества». Так, подобно неподвижной платоновской идее, все приводящей в движение, волновал философский конгресс умы, сердца и мечты прекраснодушного гейдельбергского населения, гордого своим университетом, в котором некогда читал сам Гегель.
Как далека, как бесконечно далека эта романтическая идиллия моей юности от жуткой романтики современной национал–социалистической Германии, силящейся насильственно вырвать из чрева «объективного духа» еще не вызревшую в нем «антитезу» Версаля и как через Ницше, любимца многих национал–социалистических вождей, все же тесно связана с нею. О типично романтическом характере воинствующей философии Ницше спорить не приходится. Из его писаний можно было бы с легкостью извлечь целый том цитат, по подбору слов и образов, по ритму фраз, по господствующей в них парадоксальности мысли, очень близких к изречениям Шлегеля, Тика и их философских соратников. Ницшевские «ночи и молчания», «чужбины и родины», «арфы и молоты», ницшевская тоска и ницшевская дифирамбичность — все это и по своему вкусу и по своей безвкусице настолько романтично, что читается ныне не без труда. И все же не подлежит сомнению, что Ницше своею защитою всесозидающей роли войны и военных добродетелей оказал не только на психологию Берлина, но и фашистского Рима почти такое же сильное влияние, как Маркс на идеологию большевизма. Двое из наиболее интересных учителей Муссолини, члены Великого фашистского совета, социологи Парето и Сорель, прошли, по их собственному признанию, через очень сильное влияние Ницше.
Менее крепки, но все же очевидны связи национал–социализма и с классиками романтизма. Современно–немецкая теория «крови и почвы» так же связана с народнически–этнографическими писаниями Гердера, Гаманна и «отца гимнастов Яна», как идея тоталитарной государственности с религиозно–социальными учениями перешедшего в католичество Мюллера и полумистического социалиста Фихте. Странно сказать, но даже в писаниях такого набожного мистика и подлинного поэта, как Новалис, нередко встречаются места, звучащие прямыми предсказаниями совершающихся ныне процессов. Перечитывая его в 1936–м году, я долго думал над его своеобразным учением о короле–вожде, являющемся не патриархально–мудрым отцом своего народа, а его героическим сыном, и искренне смеялся над его оказавшеюся пророческою мыслью о превращении всех граждан в чиновников и о введении для них, а также и для «заслуженных домашних хозяек» особой формы. Вот тебе и романтически–мистическая вражда немцев ко всякой грани и форме в искусстве и мысли!
Не странно ли, что съехавшиеся в 1908–м году на конгресс философы, несмотря на революционные громы 1905–го года и на то, что до начала Великой войны оставалось всего только шесть лет, не испытывали ни малейшей тревоги за состояние мира.
Правда, в своем вступительном слове президент конгресса, Виндельбанд, горячо говорил об опасности борьбы «всех против всех», которую несут с собою популяризация знания и демократизация общества; но, анализируя эти опасности и оптимистически предсказывая возврат человечества к разумно–гуманитарным идеалам 18–го века, он в гораздо большей степени волновался борьбою Сократа с софистами, о которой блестяще писал в своих «Прелюдиях», чем своей современностью. Социологическая незаинтересованность и политическая нечуткость почти всей нео–идеалистической философии Германии были поистине потрясающими. Успокаиваясь на том, что Ницше — поэт и филолог, а Маркс — экономист и политик, маститые профессора философии или вообще не занимались этими мыслителями, или занимались ими в целях приспособления их идей к положениям научной философии, что по тем временам значило — к Канту. Зиммель остроумно доказывал, что античное учение Ницше о вечном возвращении может быть понято, как своеобразная трактовка категорического императива: «живи так, чтобы, в случае повторения жизни, ты не имел бы основания желать изменения пройденного тобою пути». Явно не чувствуя заложенных в марксизме разрушительных энергий, Форлендер близоруко подводил идеалистически–этический фундамент под материалистическое учение «Коммунистического манифеста».
Русская вольная философия, державшаяся в общем и целом мнения Н. А. Бердяева, что интерес к вопросам познания всегда развивается там, где утрачивается доступ к «бытию»; и потому, быть может, более чуткая к вопросам социальной и политической жизни, была, к сожалению, представлена на конгрессе не только случайными, мало интересными, но и весьма молчаливыми мыслителями. В прениях принимали участие лишь два странных самодума: блестящий эрудит Ительсон из, Берлина и дилетант Георгий Еллинек из Здолбунова, да три русских студента — минорнейший Минор, запальчивый Семипалов (бывают люди до смешного похожие на свои фамилии) и длинноволосый, высокий, худой, черный, как смоль, Борис Яковенко, защищавший уже в 1908–м году свою систему «плюрализма» в том же стиле начетнического внедрения во все житейски–иллюзионистические прикрытия истины, которая и поныне составляет неизменную сущность его весьма ученых писаний.
В центре конгресса стояла горячая борьба англо–американского прагматизма с идеалистической традицией немецкой философии. Наследники Рима, но не Афин, враждебные созерцательной традиции в христианстве, пуритане–прагматисты приехали в цитадель идеалистической философии с целью навязать Европе возникшее в Америке убеждение что исповедание общеобязательной, вневременной истины есть верх логической непоследовательности и практической бессмыслицы. С явно антинаучным задором доказывали профессор Шиллер и его единомышленники, что не человек должен служить идее, а идея человеку, что задача философии не в том, чтобы строить воздушные замки, а в том, чтобы устраивать земные жилища, что истина тождественна пользе.
Я, как впрочем и все русские студенты–философы, был всею душою на стороне немцев, которым американский прагматизм представлялся' страшным варварством и грубым невежеством. Яковенко, несколько раз выступавший против прагматистов, своею полемическою энергией и святительскою внешностью неизменно вызывал большой интерес к своим критическим замечаниям. В основном и Яковенко и все другие противники прагматизма были бесспорно правы: выросший на перекрестке дарвинизма и марксизма прагматизм был, благодаря своему утилитарному отношению к высшим духовным ценностям, совершенно не в состоянии не только разрешить, но хотя бы только правильно поставить основной философский вопрос о природе истины. Тем не менее в его живом подходе к вопросам устроения жизни для отвлеченной немецкой философии было много нового, а для русской, которую мы, русские, к стыду своему знали хуже немецкой, много своего, близкого. Перекликаясь и с Ницше и с Бергсоном, американский прагматизм стремился, в чем и была его главная заслуга, к замене схоластически–школьной философии живою и действенною, всеохватывающею философией целостного духа. Эта, в своей религиозной глубине русская, тема захватила меня много позднее — лишь на войне. Не скажу, чтобы немецкие пушки разбили во мне твердыни критической философии; они просто повернули душу к другим, более существенным вопросам. Легкость моего внутреннего отхода от Канта, освоение которого я, однако, и поныне продолжаю считать необходимым условием серьезного изучения философии, объясняется, конечно, чужеродностью его философии всему моему душевному и умственному строю. Боже, с какими муками усваивал я в свои первые семестры «Критику чистого разума». Ночи напролет бродя по горам Гейдельберга, смотрел я, бывало, на летящую сквозь облака луну, на переливающийся огнями сизо–туманный город подо мною, с его мостами и башнями, на возникающую в моем представлении за Гейдельбергом, Берлином и Варшавой, Москву (вот Георгиевский переулок, за обеденным столом сидят все наши) и никак не мог поверить, что весь этот с детства знакомый, устойчивый мир всего только содержание моего сознания, которому на самом деле или вообще ничего не соответствует, или нечто, о чем я не в силах составить себе ни малейшего представления.