Рене Жирар - Насилие и священное
Недостаточно сказать, что жертва отпущения «символизирует» переход от взаимного и разрушительного насилия к учредительному единодушию; именно она этот переход обеспечивает, именно она его и составляет. Религиозное мышление вынуждено видеть в жертве отпущения — то есть попросту в последней жертве — ту жертву, которая терпит насилие, не провоцируя новых кар, видеть в ней сверхъестественное существо, сеющее насилие, чтобы пожать мир, видеть страшного и таинственного спасителя, делающего людей больными, чтобы затем их вылечить.
Для современного мышления герой не может стать благодетелен, не перестав быть пагубен, и наоборот. Иначе обстоит дело для религиозного эмпиризма, которому достаточно зарегистрировать со всей возможной точностью все, что происходит, не проникая в подлинные причины происходящего. Речь не идет об «оправдании» жертвы, потому что не было речи о ее осуждении в современном и морализаторском смысле слова. Не идет речь и об одной из тех торжественных «реабилитаций», секретом которых в наше время владеют люди, будто бы отрекшиеся от любых морализаторских точек зрения. Религиозное мышление слишком скромно и слишком напугано, чтобы судить о вещах с такой высоты. Оно признает свою недостаточность. Таинственное единство самого пагубного и самого благодетельного — это факт, который невозможно ни отрицать, ни преуменьшать, поскольку он в высшей степени важен для общины, но этот факт абсолютно недоступен для человеческого суждения и понимания. Эдип, благодетельный после изгнания, заслоняет Эдипа, прежде пагубного, но его не отменяет. Как бы он мог его отменить, если к уходу насилия привело изгнание именно виновного? Результат подтверждает единодушное приписывание Эдипу отцеубийства и инцеста. Если Эдип — спаситель, то именно как отцеубийца и виновник инцеста с матерью.
В двух эдиповых трагедиях Софокла разворачивается схема преступления и спасения, знакомая всякому специалисту: она встречается бесконечно часто в мифологических и фольклорных повествованиях, в волшебных сказках, в легендах и даже в литературных произведениях. Герой является виновником насилия и беспорядка, пока остается среди людей, но предстает своего рода искупителем, как только оказывается устранен — причем всегда посредством насилия.
Случается также, что герой, во многих случаях оставаясь преступником, предстает прежде всего как истребитель чудовищ. Это случай и самого Эдипа — в эпизоде со сфинксом. Чудовище играет отчасти ту же роль, что и чума в Фивах: оно терроризирует общину; оно требует с нее регулярной дани в виде жертв.
Мы должны сразу же задать себе вопрос: а не применимо ли предложенное для главного эпизода в мифе об Эдипе объяснение точно так же и ко всем этим текстам, — иначе говоря, не имеем ли мы всякий раз дело с различными следами одной и той же процедуры — процедуры жертвы отпущения? И действительно, во всех этих мифах герой притягивает к себе насилие, поразившее всю общину, насилие пагубное и заразное, которое смерть героя или его триумф преобразуют в порядок и безопасность.
Маскировать жертвенный кризис и его насильственное разрешение могут и другие темы, — например, тема коллективного спасения, полученного у бога или у демона ценой единственной жертвы, тема невинного или виновного, отданного на съедение жестокому чудовищу или дьяволу, выданному его «мщению» или, напротив, его «справедливым требованиям».
Механизм жертвы отпущения объясняет главные темы мифа об Эдипе; он так же работает на уровне генезиса, как и на уровне структуры. Это нам позволяют утверждать предыдущие разборы. Но мы утверждаем также, что такой тип анализа можно легко распространить на большое число мифов. Мы вынуждены задать вопрос, а не обнаружится ли этот же механизм как структурирующая сила вообще всей мифологии. И это еще не все; дело идет о другой и более важной вещи, если и само возникновение священного, сама отличающая его трансцендентность связаны с единодушным насилием, с социальным единством, созданным или воссозданным в «изгнании» жертвы отпущения. Если это так, то речь идет не только о мифах, но и о ритуале и религии в их совокупности.
В данный момент мы предлагаем лишь простую гипотезу, отдельные элементы которой даны лишь вчерне или вообще отсутствуют. В нижеследующих главах эту гипотезу предстоит одновременно и уточнить, и проверить, — иными словами, выявить ее объяснительную силу, которую пока что мы лишь предугадываем. Тогда мы узнаем, способна ли эта гипотеза играть ту поразительную роль, которая сейчас для нее вырисовывается. Сперва нужно поставить вопрос о природе самой гипотезы и о месте, какое она занимает в контексте современного знания.
Уже сейчас в свете данного толкования тексты становятся несколько яснее. Если Гераклит — философ трагедии, значит, он непременно должен быть на свой лад и философом мифа, значит, он тоже должен продвигаться к структурирующей силе, которую мы пытаемся обнаружить. Мы, наверно, слишком забегаем вперед, но как не признать, что фрагменты, прежде темные, не поддающиеся расшифровке, вдруг обнаруживают ясный смысл? Разве в 60-м[18] фрагменте Гераклита не резюмирован сам генезис мифа, возникновение богов и различий под действием насилия, короче говоря, вся данная глава?
Война (Полемос) — отец всех, царь всех: одних она объявляет богами, другое — людьми, одних творит рабами, других — свободными
[пер. А. В. Лебедев[19]].
Глава IV. Генезис мифов и ритуалов
В изучении первобытной религии уже давно противостоят друг другу два тезиса. Более старый сводит ритуал к мифу; в мифе он ищет либо реальное событие, либо верование, порождающее ритуальные практики. Второй движется в противоположную сторону: он сводит к ритуалу не только мифы и богов, но и — в случае Греции — трагедию и другие культурные формы. Юбер и Мосс принадлежат второй школе. Они производят божество от жертвоприношения:
Повторение этих церемоний, в которых — вследствие привычки или по какой-то иной причине — та же самая жертва появлялась через регулярные промежутка времени, создавало своего рода непрерывную личность. Хотя у жертвоприношения сохраняются его второстепенные функции, создание божества — дело предшествующих жертвоприношений[20].
Жертвоприношение предстает здесь как источник религии вообще. Это значит, что от Юбера и Мосса нельзя ждать ответа об источнике самого жертвоприношения. Как только с помощью какого-то феномена начинают объяснять другие, объяснять сам этот феномен считают необязательным. Его прозрачность постулируется как некая невысказанная догма. Объясняющее незачем объяснять.
Юбер и Мосс не только ничего не говорят о происхождении жертвоприношений, но им практически нечего сказать ни об их «природе», ни об их «функции», хотя оба эти слова фигурируют в названии их работы. Как мы видели выше, нельзя принимать всерьез идею, будто главная задача жертвоприношений — вступить в контакт с «богами». Но если боги возникают лишь в силу долгого повторения жертвоприношений, то как объяснить само это повторение? О чем думали приносившие жертву, когда у них еще не было богов, с которыми бы они устанавливали «коммуникацию»? Для кого и зачем они повторяли свои жертвоприношения под совершенно пустым небом? Сколь бы всепоглощающей ни была страсть, толкающая современный антитеизм всё в человеческой культуре сваливать на «богов», она уже не должна нас обманывать: жертвоприношение — это дело людей, и толковать его нужно в человеческих категориях.
Неразъясненность генезиса и функции жертвоприношения у Юбера и Мосса делает еще более поразительным данное имя систематическое описание процедуры жертвоприношения. Эту систематичность нельзя приписать какой-то априорной идее, накладывающей отпечаток на анализ, поскольку интерпретации система жертвоприношения еще не получила. В сходстве обрядов в различных культурах, практикующих жертвоприношение, есть что-то поразительное. Вариации в той или иной культуре никогда не достигают такого масштаба, чтобы подорвать единство феномена. Поэтому Юбер и Мосс могут описывать жертвоприношение в отрыве от любой конкретной культуры, как если бы речь шла о своего рода технике. И именно о ней речь и идет. Но у этой техники, если верить нашим авторам, нет ни реальной задачи, ни какой бы то ни было функции на уровне социальной реальности. Откуда же могло взяться столь замечательное единообразие института, основанного в конечном счете на фантазии или воображении? О том, чтобы прибегнуть к «диффузионистским» идеям, не может быть и речи. Они были дискредитированы уже в эпоху Юбера и Мосса — и вполне основательно: они не выдерживают критики.
Чем больше размышляешь об этом странном структурном единстве, тем сильнее хочется назвать его даже не удивительным, а совершенно чудесным. Не переставая восхищаться описаниями Юбера и Мосса, начинаешь тосковать по всеядному любопытству их предшественников. Разумеется, чтобы систематизировать какие-то формы, множество проблем требовалось вынести за скобки. Именно это и проделали эти два автора. Временное сужение сферы исследований позволило им выделить вопросы и области, до тех пор пребывавшие в состоянии плачевной неясности.