Зигмунд Фрейд - Моисей и монотеизм
По сей день я твердо придерживаюсь этой конструкции. Мне неоднократно приходилось иметь дело с яростными упреками в том, что я не изменил своих взглядов в более поздних изданиях своей книги, несмотря на то, что современные этнологи единодушно отвергли гипотезу Робертсона Смита и частично выдвинули другие, совершенно отличные теории. В ответ я могут сказать, что эти мнимые продвижения вперед мне хорошо известны. Но меня не убедила ни правильность этих нововведений, ни ошибки Робертсона Смита. Отрицание еще не является опровержением, а нововведение не обязательно – продвижение вперед. И прежде всего, однако, я не этнолог, а психоаналитик. Я имею право брать из этнологической литературы то, что мне может понадобиться в проведении психоанализа. Работы Робертсона Смита – человека гениального – дали мне ценные точки соприкосновения с психологическим материалом психоанализа и указания на его применение. Я никогда не поддерживал его оппонентов.
3. ИСТОРИЧЕСКОЕ РАЗВИТИЕ
Я не могу более подробно повторить здесь содержание Тотем и Табу, но я должен заполнить длительный промежуток времени между гипотетическим первобытным периодом и победой монотеизма в исторические времена. После одновременного возникновения общины братьев, матриархата, экзогамии и тотемизма началось развитие, которое можно описать, как медленный «возврат подавленного». Здесь я не использую термин «подавленное» в его истинном смысле. Речь идет о чем-то из прошлой жизни людей, вытесненном из поля зрения, о том, что мы осмеливаемся сравнивать с подавленным в психической жизни индивида. Мы не можем сразу сказать, в какой форме существовало это прошлое в то время, когда оно было забыто. Нелегко перенести концепции психологии личности в групповую психологию; и я не думаю, что мы добьемся чего-нибудь введением понятия «коллективного» бессознательного. Содержание бессознательного действительно является коллективной, всеобщей собственностью человечества в любом случае. Поэтому пока что мы будем довольствоваться использованием аналогий. Изучаемые нами здесь процессы в жизни людей очень сходны с теми, которые мы находим в психопатологии, но все же не совсем совпадают с ними. Мы должны в конечном итоге решиться принять гипотезу о том, что психические отпечатки первобытного периода становятся наследуемой собственностью, которая в каждом новом поколении требует не приобретения, а только пробуждения. В этом случае мы имеем в виду то, что, несомненно, является «врожденным» символизмом, который возникает в период развития речи, который знаком всем детям безо всякого обучения, и который одинаков у всех народов, несмотря на различия языков. То, чего нам, возможно не достает здесь для уверенности, восполняется другими результатами психоаналитических исследований. Мы обнаружили, что в некоторых важных отношениях наши дети реагируют не в соответствии с их собственным опытом, а инстинктивно, подобно животным, так, что это может быть объяснено только как филогенетически приобретенное[164].
Возвращение подавленного происходило медленно и, конечно, не само по себе, а под влиянием всех изменений в условиях жизни, которые заполняют историю человеческой цивилизации. Я не могу представить здесь обзор всех этих детерминант, поэтому только частично перечислю стадии этого возврата. Отец снова становится главой семьи, но никоим образом не таким самовластным, как отец первобытного клана. После серии переходных стадий, которые очень хорошо известны, тотемное животное сменил бог. Вначале бог, имея фигуру человека, еще носил голову животного, позднее он просто стал предпочтительнее относиться к этому конкретному животному, и впоследствии оно стало для него священным и превратилось в его любимого спутника; или он убивал животное, и сам носил его имя в качестве эпитета. Между тотемным животным и богом появилась фигура героя, как предварительная стадия божества. Идея верховного бога, по-видимому, зародилась рано, но поначалу лишь очень смутно, не оказывая влияния на повседневную жизнь людей. В то время, как племена и люди объединялись во все более обширные сообщества, боги также организовывали семьи и иерархии. Один из них всегда возвышался до состояния верховного владыки над богами и людьми. После этого был сделан первый шаг к почитанию лишь одного бога, и в конце концов было принято решение отдать всю власть одному единственному богу и не признавать никаких других богов, кроме него. Лишь таким образом было восстановлено верховенство отца первобытного клана, и смогли вновь возникнуть относящиеся к нему чувства.
Первое впечатление от встречи с существом, которого так давно не хватало и по которому тосковали, оказалось ошеломляющим и было похоже на описание в предании передачи законов с Горы Синай. Восхищение, благоговейный трепет и благодарность за благосклонность, найденную в его глазах – религия Моисея не знала ничего, кроме этих положительных чувств по отношению к богу-отцу. Убеждение в его неопровержимости, покорность его воле более всего были присущи беспомощному и запуганному сыну отца клана – поэтому эти чувства стали полностью понятны лишь после того, как были перенесены в первобытную и детскую обстановку. Эмоциональные порывы ребенка намного более интенсивны и неистощимы, чем порывы взрослого: только религиозный экстаз может вернуть их обратно. Итак, восторг служения Богу был первой реакцией на возвращение великого отца.
Таким образом на все времена было установлено направление, по которому должна была следовать эта религия отца. Однако это не означало, что ее развитие было завершено. Частью сущностного отношения к отцу является амбивалентность: в ходе времени не преминула возникнуть и враждебность, которая однажды побудила сыновей убить своего отца, которым они восхищались и который наводил на них ужас. В религии Моисея не было места для прямого выражения убийственной ненависти к отцу. Все, что могло выйти на свет, так это мощная реакция, направленная против нее – чувство вины в связи с этой враждебностью, нечистая совесть за грехи перед Богом и за продолжение грешного поведения. Это чувство вины, которое постоянно поддерживалось пророками и которое вскоре стало существенной частью религиозной системы, имеет еще и другую, внешнюю мотивацию, которая ловко скрывает его истинное происхождение. Дела у людей шли плохо; надежды, возлагавшиеся на благосклонность Господа, не исполнились; любимую превыше всего иллюзию – быть теми, кого избрал Бог, поддерживать было нелегко. Если они не хотели отказаться от этого счастья, то чувство вины в связи со своей собственной грешностью было подходящим способом оправдания Бога: они не заслужили лучшего, чем быть наказанными, так как не следовали его заповедям. И, гонимые необходимостью удовлетворить это чувство вины, которое было неутолимым и имело намного более глубокие источники, они должны были сделать эти заповеди еще более строгими, более мелочными и даже более тривиальными. В новом порыве морального аскетизма они налагали на себя все больше и больше новых ограничений инстинктов и таким образом достигли – по крайней мере, в учении и заповедях – этических высот, которые оставались недоступными другим народам античности. Часто евреи рассматривают это достижение этических высот как вторую основную характеристику и вторую великую победу своей религии. То, каким образом она была связана с первой – идеей единственного бога, – должно быть ясно из наших рассуждений. Эти этические идеи, однако, не могут отрицать своего происхождения от чувства вины в связи с подавленной враждебностью к Господу. Они представляют собой – незавершенные и неспособные завершиться – конструкции навязчивых невротических реакций; мы можем предположить также, что они играют роль скрытого наказания.
Дальнейшее развитие ведет нас за рамки иудаизма. Остаток того, что вернулось из трагической драмы первоначального отца, уже больше никак нельзя было совместить с религией Моисея. Чувство вины в те времена уже далеко не ограничивалось одним еврейским народом; оно охватило все средиземноморские народы как вялое недомогание, предчувствие беды, которому никто не мог найти причину. Историки наших дней говорят о старении древней цивилизации, но я подозреваю, что они ухватились только за случайные, второстепенные причины этого подавленного настроения. Разъяснение подобного депрессивного состояния пришло со стороны еврейства. Несмотря на все предзнаменования и приготовления в окружающем мире, в конце концов именно в душе еврейского человека, Савла из Тарсуса (который как римский гражданин называл себя Павлом) впервые появилось осознание: «причиной того, что мы так несчастливы, является то, что мы убили Бога отца». И вполне понятно, что он мог осознать этот фрагмент истины только в иллюзорной форме доброй вести: «Мы свободны от всей вины, так как один из нас пожертвовал своей жизнью, чтобы нам были отпущены грехи». В этом догмате убийство Бога, конечно же; не упоминается, но преступлением, которое необходимо было искупить жертвой, могло быть только убийство. И промежуточный шаг между иллюзией и исторической правдой был обеспечен уверением, что жертвой стал сын Господень. С силой, которую она почерпнула из источника исторической правды, эта новая вера уничтожила все препятствия. На смену блаженному чувству избранности пришло освобождающее ощущение искупления вины. Но факт отцеубийства, вернувшись в память человечества, должен был преодолеть большее сопротивление, чем другой факт, который составлял содержание монотеизма[165]; он должен был также претерпеть более сильные искажения. Преступление, которое нельзя было назвать, было заменено гипотезой о том, что описывалось как туманный «первородный грех».