Лев Шестов - На весах Иова
Но в этом великий и загадочный дар Толстого: когда он подходит к цели, он убеждается, что шел не туд а, куда нужно было. Между святым подвижником, к которому со всех концов стекаются толпы восторженных поклонников, и гвардейским офицером, добросовестно выполняющим свои служебные обязанности, нет, по существу, разницы. Оба живут в общем всем мире, — стало быть, тяготеют к земле и не боятся неба. Разум обманул, все «труды» пропали даром. Человек после долгих мучительных скитаний вернулся на то место, с которого вышел. "Говорил ли он наставления людям, просто благословлял ли, молился ли о болящих, давал ли советы людям о направлении их жизни, выслушивал ли благодарность людей, которым он помог либо исцелениями, как ему говорили, либо поучениями, он не мог не радоваться этому, не мог не заботиться о последствиях своей деятельности, о влиянии ее на людей. Он думал о том, что он был светильник горящий, и чем больше он чувствовал это, тем больше он чувствовал ослабление, потухание Божеского света, горящего в нем. "Насколько то, что я делаю, — для Бога, насколько — для людей?" Вот вопрос, который постоянно мучил его и на который он никогда не то что не мог, но не решался ответить себе. Он чувствовал это, потому что как прежде ему тяжело было, когда его отрывали от уединения, так ему теперь тяжело было его уединение. Он тяготился посетителями, уставал от них, но, в глубине души, он радовался тем восхвалениям, которыми окружали его". Такие мысли преследуют Толстого. А ведь в ту пору, когда писался "Отец Сергий", Толстой «делал» столько, сколько едва ли кому доводилось делать. И не только писал, проповедовал. Он устраивал крестьян, организовывал в огромных размерах помощь голодающим, утешал несчастных, свои личные нужды ограничил minimum'ом, отказавшись даже от того, что в монастырях считается необходимым.
Он пахал, тачал сапоги, сам убирал после себя и т. д. Казалось бы, если кто имел право с законной, священной гордостью — sancta superbia[26] разрешается и католическим монахам — радоваться о своей жизни и делах — так ведь именно он. И вдруг такой ужас пред собой — "красный, белый, квадратный, раздирающий душу на части". Не вздумайте только, чтоб поскорее ответить на вопрос — объяснить его слова «смирением». И вообще не торопитесь: торопливость убивает всякую возможность постижения. И объяснить, то есть подводить события толстовской жизни под готовые общие понятия, тут нечего — объяснения остались далеко позади, там, в общем для всех мире, где люди «делают», где «дела» прежде всего, где «заслугами» оправдывается жизнь. Так было — но теперь все изменилось. Деятельность, работа для людей, даже самая полезная, самая бескорыстная, — от дьявола и пред Богом не имеет цены. «Дела» не спасают, а губят душу — будь то самые святые дела. С отцом Сергием произошло то же, что когда-то с монахом Лютером. И Лютер, ушедший в монастырь затем, чтоб святыми делами спасти свою душу, вдруг с ужасом убедился, что, принимая сан, он начал служение дьяволу. Когда я произносил монашеские обеты и обрекал себя на тяжкие труды отшельнической жизни, я этим, — говорил он впоследствии, совсем как Толстой, — отрекался от Бога. Или в его собственных выражениях: "ессе, Deus, tibi voveo impietatem et blasphemiam per totam meam vitam". Но, если нельзя спастись добрыми делами, если и добрые дела не угодны Богу, что ж тогда?
Дать «удовлетворительный» ответ на этот вопрос, т. е. сказать что-нибудь такое, что было бы приемлемо для индивидуального или коллективного человеческого разума, Толстой уже не мог. Все спуталось в его душе. Он переступил ту черту, где человеческий взгляд отчетливо различает предметы. Непроглядная, беспросветная тьма объяла его, — тьма, в которой он, до сих пор живший в свете и больше всего ценивший свет, не только не мог ничего предпринять, но в которой и вообще невозможно было предпринимать что бы то ни было из того, что люди предпринимают, пока они ходят в свете. Даже и «думать» нельзя. Ведь люди обычно думают для того, чтоб действовать. А тут дел нет и быть не может. Стало быть, и думать нужно совсем не так, как думают в "общем всем мире". Все нужно пересоздавать, все начинат ь сначала… Отец Сергий "стал молиться Богу: "Господи, Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, прииди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны, и спаси, Блаже, души наша". "Очисти от скверны славы людской, обуревающей меня", — повторил он и вспомнил, сколько раз он молился об этом и как тщетны были до сих пор в этом отношении его молитвы. Молитва его делала чудеса для других, но для себя он не мог выпросить от Бога освобождения от этой ничтожной страсти".
За известными пределами ни молитвы, ни добрые дела не помогают, как не помогли много лет назад Толстому мысли о жене, об имении и т. д. отвлечься от его «страхов». В его когда-то гордой, самоуверенной душе, так любившей свет и ясный отчетливый порядок, воцарились хаос и непроглядная тьма.
Ни одной живой мысли, ни одного живого чувства: все умерло, кроме отчаяния. "Он спросил себя, любит ли он кого, любит ли Софью Ивановну, отца Серапиона, испытал ли он чувство любви ко всем этим лицам, бывшим у него нынче, — к этому ученому юноше, с которым он так поучительно беседовал, заботясь только о том, чтобы показать свой ум и неотсталость от образования. Ему приятна, нужна была любовь от них, но к ним любви он не чувствовал. Не было у него теперь любви, не было и смирения, не было и чистоты". И это после десятков лет трудной подвижнической жизни! Как могло такое случиться, за что постигла Толстого эта кара?
Боюсь, что читатель не согласится поверить Толстому, заподозрит его в нарочитом преувеличении. Еще больше есть оснований опасаться, что читатель устанет следовать за Толстым в его бесцельных странствованиях по бесконечным, истомляющим пустыням, где только палящий зной, пески и, вместо оазисов, раздражающие миражи. Зачем он терзает себя? Зачем нам терзаться с ним? Терзаться с ним незачем: кто устал, вправе отстать и уйти в иные места. Молитвы и добрые дела Толстого ведь именно отставшим, как мы знаем с его собственных слов, пойдут на пользу: как прежде. Толстой был и будет волшебником и чудодеем для всех, кроме себя? Он до конца жизни своей будет учить, у него и после смерти будут учиться, и про его дела легенда расскажет много необычного. Но что бы он ни говорил людям — все это для него самого не годится. Ему осталось одно: бежать, бежать, и бежать без оглядки, забыв о том, что осталось позади, не вглядываясь в то, что его ждет впереди. Те силы, на которые он рассчитывал, — его разум и его добродетель — изменили ему. И отец Сергий, предмет поклонения России и Европы, всего языческого и христианского мира, бежит, как тать в нощи, из своей кельи, сменив монашескую рясу мужицким зипуном. И — точно затем, чтобы совсем сбить с толку и без того растерявшегося читателя, Толстой рассказывает, что святой старец, прежде чем бежать, совершает гнусное и бессмысленное насилие над привезенной к нему издалека для лечения отцом больной девушкой-полуидиоткой. Нужно было это придумывать? Ведь, наверное, в этом Толстой неповинен! Зачем так клепать на себя? Нужно — несомненно нужно. Толстой неповинен в этой гнусности. Но ведь проф. Висковатов рассказал худшее о Достоевском. Бывает и такая логика — хотя в учебниках о ней не упоминается…
Может, Толстой и не думал о Достоевском, когда кончал "Отца Сергия". Но, когда воспоминания развернули пред ним нескончаемый свиток прошлого, он убедился, что выдуманное преступление не отягчит его души. Может быть, — ведь мы в той области, где возможности иные, чем те, к которым мы привыкли, — облегчит его на том новом пути, на который он был призван неведомой волей…
Рассказ "Отец Сергий" имеет конец: Толстой "отдал честь классицизму" — развязка есть. Отец Сергий, уйдя из монастыря, начинает скитаться, доходит до Сибири, "селится на заимке у богатого мужика и теперь живет там. Он работает у богатого мужика, и учит детей, и ходит за больными". Коротко и ясно для тех, кто не хочет видеть, что это только честь, отданная классицизму, что толстовские хождения по мукам на этом не кончились. Разве те страхи, о которых он н ам рассказывал, не живут и в Сибири? Или там фурии менее беспощадны! "Отец Сергий" не последнее слово Толстого. На заимке у богатого мужика, среди работ в огороде, преподавания детям и уходом за больными, Толстой так же мало мог найти покоя, как и в своей старой семье в постоянной борьбе за свою загадочную «правду». Оттого новой жизни всего посвящено три строчки. Они, по-видимому, заменяют собою многоточие или вопросительный знак. Или это привычная дань разуму, чтобы всякое начало имело свой конец? Толстой почти никогда не решался открыто отказывать в повиновении «разуму», никогда не признавался, что живет не во свете, а во тьме. И ночь для него была ночью, только ночью, — т. е. бессодержательным ничто, как будто бы не он рассказал нам о «заполненной» nox mystica[27] многое такое, что не открывалось даже прославленным, канонизированным святым — Бернарду Клервоскому, св. Терезе, Иоанну дель-Кроче. Таково основное противоречие человеческой природы: мы хотим, чтобы даже бреды наши были закономерными. Мы и к откровениям предъявляем такое же требование…