Герман Гессе - Сиддхартха
Долго стоял Сиддхартха у ворот сада и понял наконец, что глупо было желание, которое привело его к этому городу: он не мог помочь сыну, он не должен был цепляться за него.
Глубоко в сердце, как рану, ощущал он любовь к ушедшему сыну и в то же время чувствовал, что рана эта нанесена ему не затем, чтобы он копался в ней, — она должна была пролиться кровью и засиять, осветив его жизнь.
То, что рана в этот час еще не кровоточила и не сияла, печалило его. Жадное, болезненное стремление, которое привело его сюда и заставляло гнаться за ушедшим, исчезло, вместо него была пустота. Печально опустился он на землю, чувствовал, как умирает что-то в сердце его, чувствовал сосущую пустоту, не видел впереди радости, не видел цели. Он погрузился в себя и ждал. Этому научился он на реке, только этому: быть терпеливым, ждать, слушать. И он сидел на корточках в придорожной пыли и слушал усталые и печальные биения своего сердца — ждал зова.
Много часов просидел он так, прислушиваясь, уже не видел картин прошлого, погрузился в пустоту, куда-то плыл, не ведая пути. И когда в его ране вновь проснулась боль, он произнес беззвучно слово “Ом”, он наполнил себя словом “Ом”. Монахи из сада видели его, он сидел уже много часов, на его седые волосы легла пыль. Один из монахов подошел к нему и положил перед ним два банана, но старик ничего не видел.
Он очнулся от оцепенения, когда чья-то рука тронула его плечо. Он сразу узнал это мягкое, кроткое прикосновение, очнулся, поднялся и кивнул Васудеве, который пришел за ним. Он посмотрел в дружелюбное лицо Васудевы, увидел мелкие, будто наполненные усмешкой морщинки, увидел веселые глаза — и тоже усмехнулся. Теперь он увидел и лежавшие перед ним бананы, поднял их, отдал один перевозчику, съел другой сам. Потом он молча шел с Васудевой по лесу, шел домой, на переправу. Ни один из них не вспоминал о происшедшем, ни один не говорил о мальчике и его бегстве, ни один не говорил о реке. В хижине Сидд-хартха лег на свою постель, и когда через некоторое время Васудева подошел к нему предложить чашку кокосового молока, он нашел его уже спящим.
ОМ
Долго не заживала рана. Часто приходилось Сиддхартхе перевозить путешествующих, с которыми ехали сын или дочь, и он не мог смотреть на них без зависти и каждый раз думал:
“Как много их, как много тысяч тех, кому дано это лучшее счастье, почему же мне — нет? Даже у злых людей, даже у воров и грабителей есть дети, и они их любят и любимы ими, только я один”. Так просто, так наивно он теперь мыслил, так похож он стал на человека-дитя.
Иначе, чем раньше” смотрел он теперь на людей — не так умно, не так гордо, зато теплее, зато с большим любопытством и участием. Перевозя обычных путешествующих, людей-детей — торговцев, воинов, женщин, — он чувствовал, что они уже не чужды ему, как прежде; он понимал их, он понимал и разделял не их мысли и взгляды, нет — только стремления и желания, и жизнь, которую они вели, он чувствовал, как они. Хотя он был близок к совершенству и страдал последней раной, но ему казалось, что эти люди-дети — его братья. Их суетность, жадность, мелочность уже не смешили его, стали понятны, стали достойны любви, стали для него даже достойны уважения. Слепая любовь матери к своему ребенку, глупая слепая гордость ученого отца единственным сыночком, слепая, животная потребность молодой тщеславной женщины в украшениях и восхищенных взглядах мужчин — все эти страсти, все эти детские увлечения, все эти простые, глупые, но чудовищно сильные, живучие, неизбывные инстинкты и желания уже не были для Сиддхартхи детской игрой: он видел, как люди этим живут, видел, какие чудеса совершают ради этого — путешествуют, ведут войны, и бесконечно много переносят, и бесконечно страдают, — и он был способен любить их за это. В каждой их страсти, в каждом поступке он видел жизнь, живое, неразрушимое, брахман. Достойны любви, достойны восхищения были эти люди с их слепой верностью, слепой силой и слепым упорством. Ничто не было им чуждо, и ученый, и мыслитель ничем не превосходили их, если не считать одной-единственной мелочи, одной-единственной ничтожной малости: сознания, осознанной мысли о единстве. И не раз Сиддхартха сомневался: а надо ли так высоко ценить это знание, эту мысль? Может быть, это тоже детская игра людей-мыслителей, людей-мыслителей-детей? Во всем прочем миряне были равны мудрецам и часто далеко их превосходили, так же как животные в их неуклонном и безошибочном исполнении необходимого могут зачастую казаться выше людей
Медленно раскрывалась, медленно зрела в голове Сиддхартхи мысль, что все долгие его искания были устремлены к одной-единственной цели: узнать, что же это, собственно, такое — что есть мудрость? Это была просто готовность души, способность, тайное искусство в каждый миг среди потока жизни мыслить в единстве, умение чувствовать единство, дышать им. Медленно расцветали в его душе редкостные цветы — гармония, знание вечного совершенства мира, усмешка, единство, — и ближе становилось ему старое, детское лицо Васудевы.
Но рана еще горела, страстно и горько вспоминал Сиддхартха убежавшего сына, лелеял в сердце любовь и нежность, отдавался приступам боли, совершал все глупости любви. Нелегко угасал этот огонь.
И однажды, когда жестоко горела рана, гонимый тоской Сиддхартха переправился через реку, выбрался на берег и хотел идти в город искать своего сына. Река текла спокойно и тихо — было сухое время года, — но голос ее звучал необычно: она смеялась! Река отчетливо, светло и ясно смеялась, река высмеивала старого перевозчика. Сиддхартха застыл на месте. Он наклонился к воде, чтобы лучше слышать, и в зеркале спокойного потока увидел свое отражение. Это отражение что-то напомнило ему — что-то забытое, и, сосредоточившись, он вспомнил, узнал: лицо в воде было похоже на другое, и он его когда-то знал и любил, и даже побаивался его. Оно было похоже на лицо его отца, брахмана. И он вспомнил, как в далекие времена, мальчишкой, он заставил отца отпустить его к отшельникам, и вспомнил, как прощался с ним и как потом ушел, чтобы уже не возвращаться никогда. Разве и его отец не страдал из-за него так же, как теперь страдает он из-за своего сына? Разве не умер давно его отец одиноким, так и не увидев больше сына? И его самого разве не ждет та же судьба? Что же это за комедия, что за странная, глупая насмешка — это повторение, этот бег по предначертанному кругу?
Река смеялась. Да, это так: все, что не до конца выстрадано, все, что не искуплено, — возвращается, и те же мучения повторяются вновь и вновь. Сиддхартха снова сел в лодку и поплыл назад к хижине, вспоминая своего отца, вспоминая сына, презираемый рекой, в разладе с самим собой, готовый к отчаянию и в не меньшей мере готовый громко рассмеяться над собой и над всем светом. Нет, еще не расцвела его рана, еще бунтует его сердце против судьбы, еще не засияло его страдание светом веселья и победы. Но надежда была, и, возвратившись в хижину, он почувствовал неодолимую потребность открыться Васудеве, рассказать ему все — ему, Умеющему Слушать.
Васудева сидел в хижине, плел корзину. Он больше не работал на переправе: у него стали слабеть глаза. И не только глаза, но и руки, и пальцы его ослабели, но все так же неизменно излучало его приветливое лицо свет радости и доброты.
Сиддхартха подсел к старцу. Медленно начал он свой рассказ. Он рассказывал теперь то, о чем раньше не говорил: как шел тогда в город, и о жгучей своей ране, и о своей зависти при виде счастливых отцов, и о том, как он, понимая глупость своих желаний, тщетно боролся с ними. Он рассказывал все, даже самое больное, — все можно было говорить, все открывать, обо всем он мог рассказать.
Он обнажил свою рану. Он рассказал о только что оставленном побеге, о том, как поплыл через реку, собираясь идти в город, как смеялась над ним река.
Сиддхартха говорил, говорил долго — и внимательно, со спокойным лицом слушал его Васудева. Сиддхартха чувствовал это внимание Васудевы сильнее, чем когда бы то ни было раньше, он чувствовал, как утихают его боли, его страхи, как умирает тайная его надежда и вновь из небытия возвращается к нему. Показывать этому человеку свои раны — это было все равно что обмывать их в реке: они остывали и боль их растворялась в воде. И пока Сиддхартха говорил, пока признавался и исповедовался, он все больше и больше чувствовал, что уже не Васудева, не просто человек слушает его, что этот недвижно внимающий впитывает в себя его исповедь, как дерево впитывает дождь, что этот неподвижный — это сама река, сам бог, что он — это сама вечность. И по мере того как Сиддхартха переставал думать о себе и о своей ране, прозрение изменившейся сущности Васудевы все больше захватывало его, и чем глубже он понимал, чем сильнее чувствовал эту перемену, тем менее удивительной становилась она, тем больше замечал он, что все здесь правильно и естественно: Васудева уже давно стал таким, просто Сиддхартха не понимал этого, как не понимал и того, что и он сам уже отличается от него. Он чувствовал, смотрит на старого Васудеву, как народ своих богов, и что это не может длиться долго; в душе он уже прощался с Васудевой — и продолжал говорить.