Сергей Аверинцев - Скворешниц вольных гражданин
С другой стороны, характерно признание из только что процитированного письма Степуну: «В России жить не хочется, п. ч. я рожден ελεΰθεος [ «свободным»] и молчание там оставляет привкус рабства» [81].
* * *
17 марта 1926 г. произошло то, что обычно называют переходом Вяч. Иванова в католичество. Не занимаясь неуместными в контексте этой статьи богословскими рассуждениями, отметим два обстоятельства. Прежде всего, просьба о приеме в евхаристическое общение с католической церковью с точки зрения самого Иванова не означала «перехода» из одного вероисповедания в другое, т. е. «выхода» из православия; в связи с этим он отказался от принятой в те времена для конвертитов процедурыотречения от прежней конфессии, предложив вместо положенных формул прочитать известное место из книги Владимира Соловьева «Россия и Вселенская Церковь» (начинающееся словами «Я, как сын Греко-Русской Православной, истинной и досточтимой Церкви…»). Это создало немалые препятствия, красочно описанные вмемуарах дочери поэта [82]. Его несходство с обычным типом конвертита и неофита выразилось, между прочим, в том, что намерение его детей, в особенности юного еще Дмитрия, пожелавших повторить поступок отца, его скорее обеспокоило; он тревожился, что с их стороны это не будет в достаточной мере органическим событием их личных внутренних путей [83]. Очень колоритно место из письма детям от 12 марта 1927 г. с резкой филиппикой против умаления момента личного выбора в делах веры: «…Идти по духовному пути нужно, неся свой крест, а не быв подхваченным под руки друзьями, которые хотят таким образом дотащить "родного человечка" до апостола Петра, сидящего с ключами у врат рая, и "порадеть" за него, представив ticket на вход в рай, вродепропусков на папское служение. Все это суеверие и узкий фанатизм, — вздор да и только» [84]. Далее, для самого Вяч. Иванова этот шаг был итогом раздумий весьма многолетних — тридцатилетних, как говорит он сам в письме к сыну [85], — о чем его творчество и свидетельства современников говорят предостаточно. В его стихах католические темы присутствуют, начиная с обоих первых сборников; в его многочасовых римских дискуссиях 1912 г. с Эрном (с которым он, в общем, не любилбыть несогласным), — его темой была, по свидетельству дочери, апология католичества [86]; в статье 1914 г. «Славянская мировщина» (как и в цитированным выше стихотворении того же периода о св. Вячеславе, светильнике двух церквей), он утверждает о славянофильски идеализируемой Чехии, что она «как бы не ведает, в своем молитвенном созерцании, внешнего и поверхностного разделения единой Церкви между запечатленным вертоградом Востока и выявленным и раскрытым в своем историческом делании христианством Запада» [87]. А 20 июня 1921 г. он грозился Альтману: «Поеду за границу и поступлю монахом в Бенедиктинский орден» [88]; некоторая контекстуально обусловленная несерьезность тона не мешает очевидности относительно предмета, около которого постоянно кружились мысли Иванова.
Уже в 1944 г. поэт занесет в свой стихотворный дневник стихотворение, которое начинается любовной и любующейся характеристикой обрядов римского церковного года, а завершается личным раздумием о шаге, который он сделал восемнадцать лет тому назад, присоединившись к католической церкви. Но в середине, между тем и другим, развито сопоставление двух типов народной набожности — итальянско-католического и русско-православного.
…Где бормочут по-латыни,
Как-то верится беспечней,
Чем в скитах родной святыни, —
Простодушней, человечней.
Здесь креста поднять на плечи
Так покорно не умеют,
Как пред Богом наши свечи
На востоке пламенеют…
Нет, это ничуть не похоже на агрессивный пыл конвертита; сопоставление проводится всерьез, без однозначной тенденции. Да, «простодушней» и «человечней»; однако чего-то все же «не умеют». «Беспечней»— нельзя сказать, чтобы очень похвальное слово; а ведь оно образует здесь не только рифму, но и что-то вроде окказионального синонима к «человечней».
В его переписке с Семеном Франком (уже в 1947 г., в самом конце жизни поэта) мы с интересом встречаем наряду с защитой роли Рима в современном мире — отголоски отнюдь не отброшенных поэтом славянофильских воззрений (вплоть до сомнительного, но характерного тезиса, согласно коему «латинство /…/ исказило душу Польши»).
Между тем вопрос о том, как прокормить себя и детей, оставался нерешенным. Каирский университет предложил было место профессора римской литературы; Вяч. Иванов, как он рассказывает в письме С. Л. Франку от 3 июня 1947 г., «принялся упражняться в английском языке» [89],— однако его тогдашнее советское гражданство оказывается, увы, было решительно неприемлемым для тамошних властей. Возникает предложение ехать в Аргентину, чтобы работать в университете преподавателем латыни и греческого. Как мы убеждаемся из писем дочери, перспективы были довольно-таки устрашающими для человека, как-никак, на седьмом десятке жизни: «…Испанская первобытность. Преподавать надо сразу по-испански— иначе не поймут. Такая глушь и страшит меня — и привлекает!» [90] . Упражняться в испанском языке было труднее, чем в английском; житейские реалии и там, и там обещали быть непредсказуемыми. Египет он хотя бы когда-то посещал в молодости как путешественник, но вообразить себе Аргентину было уж вовсе невозможно. Чем более вдумываешься, тем более поражает настроение радостной готовности к пути, которое мы встречаем и в цитированном выше письме — восклицательный знак после слов «…и привлекает»! — и особенно в октаве, написанной на исходе 1926 г., в самый канун новолетия.
Встречаю новолетие в постели.
По соннику, «постель» пророчит «путь».
Путеводи ж мои скитанья к цели,
Грядущий Год! Вожатым верным будь, —
Чтоб вновь моря вокруг меня синели,
Чтоб соль зыбей вдыхала вольно грудь,
И чуждый брег, загадочно-туманный,
Возник из волн землей обетованной.
Однако Провидение явно не желало, чтобы он оставил Европу. Очередной переворот в Аргентине сделал приезд невозможным. По счастию, к той поре, когда под новый год поэт размечтался в постели о морском пути, он уже имел, наконец, постоянную работу, и притом в Италии — в павийском Collegio Borromeo. Правда, дети — по семейному именованию «коты», при титуле «Capogatto» («глава котов») для самого Вячеслава, — должны были оставаться в Риме (где заботы о них приняла приехавшая в 1927 г. О. А. Шор), и даже визит являлся некоторой проблемой; педагогической работы было очень много, и притом по большей части, как кажется, скорее «туторской», нежели приличествующей профессору, — но Иванов был верен себе, запомнив из впечатлений павийской поры только добрые: любовь пригласившего его Дона Рибольди к русской культуре, да еще «дивное здание XVI века» [91], в котором трудился, а также и проживал. В 1934 г., однако, место Иванова в Колледжо Борромео было упразднено по соображениям экономии. Поэт вернулся в Рим (где вскоре отказался от становившегося все более бессмысленным советского гражданства [92]); между тем его избрали было ординариусом Флорентийского университета, но эта заманчивая перспектива, увы, только поманила, — фашистское министерство захотело взять на открывшуюся вакансию члена партии. Некоторое время приходилось перебиваться случайными приработками в экзаменационных комиссиях; затем ему предложили преподавать церковнославянский язык в католических учебных заведениях — в Руссикуме, затем и в расположенном рядом Ориентале. В чьи-то жизни вошел его образ, забыть который нелегко [93].
Интересным переживанием еще павийского периода была встреча с еврейским религиозным философом и писателем Мартином Бубером, по универсалистскому складу своей культуры и по своей связи с немецким религиозным символизмом отчасти под стать Вяч. Иванову. (Можно сказать, что Иванов и Бубер — параллельные случаи двойной укорененности; у Иванова его русскость соединяется с германской и вообще европейской культурной нормой примерно на тот же манер, что у Бубера — его ашкеназийские корни.) В письме детям от 26 марта 1927 г. поэт рассказывает о встрече: «Бубер оставляет сильное впечатление: это еврейский праведник с глазами, глубоко входящими в душу, — "истинный израильтянин, в котором нет лукавства", как сказал Иисус Христос про Нафанаила. Понимает он все душевно и умственно с двух слов. Он полон одной идеей, которая и составляет содержание умственного движения, им возглавляемого: эта идея — вера в живого Бога, Творца, и взгляд на мир и человека, как на творение Божие. На этом, прежде всего, должны объединиться, не делая в остальном никаких уступок друг другу, существующие в Европе исповедания» [94] . И он должен был запомниться Буберу, уже после войны спрашивавшему своего европейского корреспондента: «Жив ли Иванов? Где он? Мне хочется написать ему» [95].