Герман Гессе - Сиддхартха
Иногда такие мысли пугали его, и он желал, чтоб и ему было дано вкладывать страсть и сердце в детские повседневные заботы, в самом деле жить, в самом деле работать, — действительно наслаждаться и жить, вместо того чтобы вот так, как зритель, стоять в стороне.
Но все так же посещал он прекрасную Камалу, учился искусству любви, предавался наслаждению, в котором более чем где-либо давать и брать означало одно, болтал с ней, давал ей советы, получал советы от нее. Она понимала его лучше, чем когда-то понимал Говинда, они были больше похожи.
Однажды он сказал ей:
— Ты — как я, ты иная, чем большинство людей. Ты — Камала и не стараешься быть кем-то еще, в твоей душе покой и убежище, куда ты можешь в любой час войти и укрыться в себе, так же как могу это я. Немногие имеют это убежище, хотя могли бы иметь все.
— Не все люди умны, — сказала Камала.
— Нет, — сказал Сиддхартха, — дело не в этом. Камасвами так же умен, как я, и все-таки нет в его душе никакого убежища. А у других есть, хотя по рассудку это малые дети. Большинство людей, Камала, как сорванные листья, которые качаются и кружатся в воздухе, взлетают и падают на землю. Но другие, немногие, — как звезды, они идут назначенным путем, никакой ветер не достигает их, их закон, их путь — в них самих. Среди всех ученых и саманов, которых я знал немало, был один такой, Совершенный, никогда мне не забыть его. Это тот Готама, Возвышенный, проповедник того учения. Тысяча учеников слушает каждый день его учение, следует каждый час его наставлениям, но все они — опавшая листва, в них самих нет ни учения, ни закона. Камала с усмешкой наблюдала за ним.
— Ты снова говоришь о нем, — сказала она, — снова в тебе мысли самана.
Сиддхартха промолчал, и они погрузились в игру любви, одну из тридцати или сорока разных любовных игр, известных Камале. Ее тело было гибко, как тело ягуара, как лук охотника, много наслаждений, много тайн открывалось тому, кто учился у нее любви. Долго играла она с Сиддхартхой, привлекала его, подчиняла, отталкивала, обнимала, радовалась его умелости — и он был побежден и, измученный, лежал рядом с ней.
Гетера склонилась над ним. Долго смотрела она в его лицо, в его отяжеленные усталостью глаза.
— Ты — лучший любовник, — задумчиво произнесла она, — какого я знала. Ты сильнее других, в тебе больше гибкости, больше желания. Хорошо ты изучил мое искусство, Сиддхартха. Я хочу, чтобы когда-нибудь, когда я буду старше, у меня был от тебя ребенок… А ты, милый, остался таким же саманом и так же не любишь меня, ты ведь никого не любишь, да?
— Может быть, и да, — устало сказал Сиддхартха. — Я как ты. Ты тоже не любишь, иначе ты не могла бы заниматься любовью как искусством. Люди нашей породы, наверное, вообще не могут любить. А люди-дети могут, это их тайна.
САНСАРА
Долго жил Сиддхартха удовольствиями, жил жизнью мира, не принадлежа ему. Чувства, убитые суровыми годами отшельничества, вновь пробуждались; он вкусил богатство, вкусил наслаждение, вкусил власть — и все же долгое время оставался в душе саманом, и Камала, мудрая Камала, почувствовала это. Искусство думать, ждать и поститься все еще составляло основу его жизни, люди мира, люди-дети все еще оставались чуждыми ему, так же как и он был чужд им.
А годы бежали; окруженный довольством, Сиддхартха едва замечал, как уходили годы. Он разбогател, у него давно уже был собственный дом, и прислуга, и сад за городом у реки. Люди любили его, приходили, когда нуждались в деньгах или совете, но никто не был ему близок, кроме Камалы.
То высокое, светлое чувство пробуждения, которое он испытал когда-то в пору расцвета своей юности, в дни после проповеди Готамы, после расставания с Говиндой, то напряженное ожидание, то гордое отъединение от учений и учителей, та живая готовность в собственном сердце услышать божественный голос — все эти предчувствия будущего постепенно превращались в прошлое, становились воспоминаниями; слабо журчал где-то вдали святой источник, который когда-то был близок, который струился когда-то в его душе. Но многое из того, чему он научился у саманов, у Готамы, у своего отца-брахмана, долгое время оставалось в нем живо, не исчезало. Оставалась умеренность, радость размышления, привычка к созерцанию, тайное знание своей сути — вечного “я”, не заключенного ни в теле, ни в сознании. Многое из этого еще оставалось в нем, но с течением лет постепенно куда-то отодвигалось, покрывалось пылью. Как гончарный круг, однажды запущенный, еще долго кружится и лишь постепенно утомляется и останавливается, так и в душе Сиддхартхи продолжал кружиться круг аскезы, круг мысли, круг рассудка, — кружился еще долго, все еще кружился, но уже медленно и шатко и вскоре должен был остановиться. Как сырость вползает в ствол умершего дерева, медленно пропитывает его и превращает в гниль, так мирское и суетное проникало в душу Сиддхартхи, медленно пропитывало ее, делало ее тяжелой и усталой, усыпляло ее. Зато оживлялись его чувства, они многое испытали, многое запомнили.
Сиддхартха научился вести торговлю, распоряжаться властью над людьми, наслаждаться женщиной; он научился носить красивую одежду, — приказывать слугам, купаться в ваннах с благоухающей водой. Он научился есть искусно и тонко приготовленную пищу (не исключая рыбы, мяса, птицы, кореньев и сладостей), научился пить вино, приносящее оцепенение и забвение. Он научился играть в кости и в шахматы, лениво смотреть на танцовщиц, уютно покачиваться в носилках, спать на мягкой постели. Но все еще чувствовал он свое отличие от других и свое превосходство над другими, все так же смотрел вокруг с легкой насмешкой, с тем чуть насмешливым презрением, которое саман всегда испытывает к людям из мира. Когда Камасвами бывал огорчен, когда он злился, когда начинал надоедать своими купеческими заботами, когда он чувствовал себя обиженным — всякий раз в глазах Сиддхартхи появлялась насмешка. И лишь постепенно и незаметно, в хороводе уходящих в прошлое сезонов жатвы и сезонов дождей, насмешка его становилась усталой, чувство превосходства притуплялось. И незаметно, с ростом своего богатства, впитывал Сиддхартха уже что-то от образа жизни этих людей-детей, что-то от их детскости, от их пугливости. И все же он завидовал им, и тем больше завидовал, чем больше становился на них похож. Он завидовал им, потому что ему многого не хватало, а у них это было; он завидовал их способности придавать значение своему существованию, преувеличенности их радостей и страхов, суетному, но сладкому счастью их вечной влюбленности. В самих себя, в женщин, в своих детей, в честь или деньги, в планы или надежды, — эти люди постоянно были влюблены. А он не научился у них этому, именно этому, этой детской радости и детской глупости, — не научился, он научился у них как раз неприятному, тому, что презирал сам. Все чаще случалось, что после бурно проведенного вечера он утром долго оставался в постели и чувствовал себя усталым и разбитым. Случалось, что он злился и терял терпение, когда Камасвами надоедал ему своими заботами. Случалось, что он начинал слишком уж громко смеяться, когда проигрывал в кости. Его лицо все еще было умнее и одухотвореннее прочих, но оно редко освещалось улыбкой и одну за другой приобретало те черты, которые так часто встречаются в лицах богатых людей: черты недовольства, болезненности, дурного расположения, вялого равнодушия. Медленно поражала его душевная болезнь богатых.
Будто кисеей, будто прозрачным туманом, обволакивала Сиддхартху усталость — постепенно, с каждым днем становясь плотнее, с каждым месяцем печальнее, с каждым годом тяжелее. Как новое платье со временем стареет, теряет со временем свои яркие краски, приобретает пятна, приобретает складки, треплется на сгибах и то здесь, то там начинает показывать вытертые, истончившиеся места — так и новая жизнь Сиддхартхи, начатая им после расставания с Говиндой, так же состарилась, так же утратила с годами краски и блеск, так же собрались на ней складки и пятна, а впереди, пока еще скрытые, ожидали и то здесь, то там уже омерзительно просвечивали разочарование и отвращение. Сиддхартха не замечал этого. Он заметил только, что тот светлый и уверенный голос его души, который в далекие, сверкающие годы пробудился в нем и время от времени направлял его, теперь умолк.
Им завладел этот мир, его наслаждения, его желания, его суета, а под конец и та низкая страсть, над которой он больше всего смеялся, считая ее глупейшей, — страсть, которую он всегда так презирал: алчность. Да, собственность, имущество, богатство наконец завладели им, уже не были больше предметами игры и развлечения, стали оковами, гирями. Странным и смешным путем попал Сиддхартха в эту последнюю, унизительнейшую зависимость: через игру в кости. Да, ибо с тех пор, как в сердце своем он уже перестал быть саманом, начал Сиддхартха со все возрастающим азартом и страстью увлекаться игрой на деньги и ценности, в которой раньше участвовал без интереса, усмехаясь, лишь отдавая дань обычаю этих людей-детей. Теперь он играл. Он был игрок страшный, немногие отваживались играть с ним — слишком высоки, слишком безрассудны были его ставки. Он играл, утоляя жажду сердца; проигрывая, выбрасывая огромные деньги, он испытывал какую-то злобную радость: нельзя было более откровенно и издевательски выказать свое презрение к богатству, к этому купеческому божеству. И он играл — ненавидел себя, издевался над собой, — и играл крупно и беспощадно, выигрывал состояние, выкидывал состояние, проигрывал деньги, отыгрывал назад, проигрывал снова. Этот страх, ужасный, липкий страх перед ходом на огромную ставку, — этот страх он любил, старался испытать его еще, еще усилить, еще сильнее пощекотать нервы страхом, ибо только в этом чувстве находил он что-то от счастья, от упоения, что-то возвышенное среди своего сытого, ленивого, растительного существования. И после каждого большого проигрыша он кидался за новым богатством, и усердно занимался торговлей, и сурово взыскивал с должников, потому что хотел снова играть, снова растрачивать, снова показывать свое презрение к богатству. Сиддхартха потерял безразличие к проигрышам, потерял снисходительность к бедным, потерял удовольствие дарить и ссужать деньги просящим. Он, проигрывавший по десять тысяч за один ход в кости и смеявшийся при этом, стал жестким, мелочным, скупым торговцем и иногда по ночам видел во сне деньги! И хотя временами он пробуждался от этих омерзительных колдовских чар, и нередко замечал в зеркале на стене спальни, что лицо его становится старым и отталкивающим, и хотя часто охватывали его стыд и отвращение, — он вновь устремлялся в оглушающую стихию чувственности и вина, чтобы снова вынырнуть в потоке суеты и гонки за наживой; кружась в этом бессмысленном круговороте, он уставал, старился, болел.