Всеволод Багно - На рубеже двух столетий
На следующий день тот же человек, который получил ее адрес в Дранси, получил другое свидетельство, на этот раз от русской католической миссии. Это машинопись, на бланке «Mission catholique russe — 39, rue François Gérard — Paris XVIe» (оно имеет печать, утверждающую, что 20 июля 1942 года Дюмон еще раз подписал документ, на этот раз в отделении полиции, для удостоверения подлинности своей подписи):
CERTIFICATJe soussigné DUMONT Jean, Archimandrite, Recteur de la Mission catholique russe de Paris, certifie que Monsieur Vladislav HODASSEVITCH, fils de Félicien et de Sophie Brafman, né à Moscou le 29 mai 1886 et décédé à Paris le 14 juin 1939, était de religion catholique romaine. Il a été baptisé dans cette religion dès sa naissance en l’église catholique romaine de S. Pierre-S. Paul à Moscou, par le soin de ses parents tous deux de cette même religion en raison de leur origine polono-lithuanienne. Monsieur Vladislav HODASSEVITCH est décédé à Paris après avoir acquis une grande notoriété comme poète. Ses funérailles ont été célébrées dans l’église de notre mission le 17 juin 1939 selon le rite de la Sainte Eglise catholique, au milieu d’un grand concours d’amis et d’admirateurs.
A Paris le 17 juillet 1942 Le Recteur, Dumont Archimandrite (подпись) (Печать: Eglise catholique russe Paris)(Свидетельство. Я, нижеподписавшийся Дюмон Жан, Архимандрит, Ректор русской католической миссии в Париже, удостоверяю, что господин Владислав ХОДАСЕВИЧ, сын Фелициана и Софьи Брафман, родившийся 29 мая 1886 г. в Москве и скончавшийся 14 июня 1939 г. в Париже, был римским католиком. Он был крещен в римско-католической церкви Св. Петра и Св. Павла в Москве благодаря тому факту, что оба его родители, будучи польско-литовского происхождения, исповедовали эту же религию. Господин Владислав ХОДАСЕВИЧ скончался в Париже, приобретя большую известность как поэт. Его похоронили 17 июля 1939 г. в церкви нашей миссии по обряду Святой католической Церкви при большом стечении друзей и поклонников. Париж. 17 июля 1942.)
Как пишет Берберова, Ольгу «задержали в Дранси, благодаря этим бумагам, ровно на два месяца. Все арестованные 16 июля были высланы, видимо, в Аушвиц 17-го. Она оставалась в лагере, и все это время мы даже переписывались и посылали ей посылки. Но свидания Н. В. М<акеев> с ней не получил, и в последней своей открытке (написанной в середине сентября, разумеется, по-французски) она прощалась с нами накануне отправки, говорила, что не боится. И что ее обрили»[932]. Ольга Марголина-Ходасевич, как и почти все члены ее семьи, погибла в концлагере, по-видимому в Аушвице.
* * * 1 25 июня 1932 г. Булонь-сюр-Сен. [933] Милая Ольга Борисовна,от тугой перевязки лицо у меня отекло так ужасно и так забавно, что я не могу даже выйти, чтобы Вам позвонить по телефону. Это письмо опустит консьержка — одному Богу ведомо, когда Вы его получите. Я позвоню к Вам, как только приду в себя, — м<ожет> б<ыть>, даже сегодня под вечер[934].
Целую Ваши руки. Привет М<арианне> Б<орисовне>[935].
Ваш В<ладислав> Х<одасевич> Суббота, 10 ч<асов> утра.[936] 2 <8 июля 1932 г. Париж>.[937]Пятница.
Милая Ольга Борисовна,я слегка прихворнул, и так как мне нужен уход, то переселися дня на два к Каплуну[938]. Позвоню Вам, как только смогу это сделать. В общем я слегка изнемог, и по Вас соскучился очень.
Целую лапку I и II.
Привет М<арианне> Б<орисовне>.
Ваш В. Х<одасевич> 3 19 июля 1932 г. Арти.19 июля <1>932 Arthies.
Милая Оля, — вчера, наконец, добрался-таки я до отдыха[939]. Здесь совершенная тишь и глушь — все, чтó мне нужно и чтó смогу вытерпеть не больше недели. Сижу в крошечной комнатушке и пишу на шатучем столике.
Как Вы догадываетесь, нет никаких событий, кроме сухой, но прохладной погоды, завтраков, обедов да еще четы Азовых[940], с которыми я беседую, как ягненочек. После приезда вчера я позорно спал три часа, потом стрекотал на машинке, как полевой кузнечик. Ягненок, кузнечик — вот те нежнейшие и кротчайшие существа, с которыми невольно приходится себя сравнивать. Остается добавить, что собираюсь слегка попорхать над полями, как бабочка, и вернуться в Париж румяным, как роза.
В воскресение вечером у меня было свидание с Вейдле в Murat’e[941]. Полонские[942] и Макеевы[943], сидя за соседним столом, страдали, не зная, чему приписать появление Вейдле. Этого мало: у него была большая картонка — не знаю с чем. Но и этого мало: за третьим столом сидел неизвестный человек с дамой — я с ними раскланялся. Так вот: Вейдле, картонка, неизвестные люди (гр. Бобринский[944] со своей свояченицей) — все это так таинственно, что, вероятно, по сию пору обсуждается на рынке. Уехав, я задал загадку соотечественникам и современникам.
Шутки, однако, в сторону. Я здесь, кажется, несколько отдохну и приду в порядок. Этому в особенности, конечно, способствует полное отсутствие каких бы то ни было мыслей[945]. За отсутствием таковых (или, по крайней мере, таких, которые можно доверить бумаге) — я лишен возможности написать Вам что-нибудь путное или хоть любопытное. Впрочем, все существенное остается по-старому — о чем Вы можете догадываться. Вы же мне напишите, пожалуйста, вот о чем: как Вы себя чувствуете? что случилось с Вами и в свете? все ли у Вас благополучно? И еще о разных вещах, которые Вы сочтете для меня любопытными. Писать же мне нужно так: Mr. V. Hodassevitch. Chez Yarko[946]. Arthies (Seine et Oise). Напишите мне о себе — умоляю. Иначе я здесь не усижу до понед<ельника>.
Затем с нежностью целую Ваши ручищи и пламенно обнимаю М<арианну> Б<орисовну>.
Ваш В. Ходасевич 4 22 июля 1932 г. Арти22 июля <1>932 Arthies.
Жаль, милый друг, что Вы не хотите видеть меня до понедельника. Меж тем я решил ехать отсюда в воскр<есенье> утром, чтобы избежать здешней воскресной суматохи и чтобы не ехать в понедельник утром, когда в поезде и особливо в здешнем автобусе бывает давка. Кроме того, чтобы ехать в город, надо вставать в половине шестого, а так как в понедельник у меня в городе неотложные дела[947], то я не хочу в один день переутомиться и растерять те жалкие золотники, которые, может быть, нагулял здесь.
Следственно, в воскресение часам к 11 я буду на 4 Cheminées[948] и, несмотря на Вашу суровость, позволю себе позвонить к Вам по телефону. Авось все-таки Ваш телефонный баритончик скажет мне что-нибудь приятное[949].
Я здесь немного гуляю и много лежу. Кроме того, нащелкал два фельетона (вполне халтурных, одними пальцами, без участия головы, которая все еще отказывается работать)[950]. Кроме того, перещелкал из польского журнала рассказ о поездке в Москву — это для Гулливера[951], который чуть не погиб из-за того, что советские журналы не пришли вовремя[952].
Таков мой Вам отчет о моем существовании — прибавить к нему почти нечего. Публика здесь не любопытная, и я с ней мало общаюсь. Вечера нестерпимо скучны, я ложусь спать в половине десятого — зато с 6 утра томлюсь мечтами о кофе, который дают только почти уже в девять.
Письмо Ваше — милое и утешное, но на самые милые и утешные пункты его могу дать ответ лишь словесный. О темноте особенно мне понравилось, как Вы, вероятно, сами догадываетесь. Скучать по Вас начал я только со среды — до среды находился в полнейшем отупении, из чего главным образом и понял, как я перед тем изнемог в Париже. Не знаю, что со мной было бы, если бы я оттуда не уехал. Между прочим — решено заметно изменить образ жизни[953], ограничив круг действий и встреч. Одна знакомая барышня + работа + одна милая кошка[954] — и все. Иначе меня ненадолго хватит. Впрочем, и на сие темы поговорим при свидании. Примите уверение в совершенном уважении и нежности.
Ваш В. Х<одасевич> 5 21 августа 1932 г. Булонь-сюр-СенВоскр<есенье> 21 авг<уста>. <1>932.
Оля, милая, не ропщите и радуйтесь, что уехали из Парижа. Вчера было ужасно. Ночью гремело и шел жидкий дождь, после которого стало еще хуже: душно и сыро. Мечтаю об отъезде, как о спасении, ибо еще здоров (тьфу, тьфу, тьфу!), но боюсь расхвораться. Хожу дома голый, вчера дважды садился в ванну — остальное время умудряюсь писать да еще полемизировать[955]. Наль уже два дня лежит в своем будуаре не двигаясь и требует, чтобы ему подавали еду в постель: в кухню ходить не желает.
Итак, добывайте мне комнату с оружием в руках. О дне, когда можно приехать, телеграфируйте, а то нетерпение меня заест. Я все устроил, чтобы ехать в среду. Поэтому сам не буду телеграфировать, а Вы пошлите за мной автомобиль к тому поезду, которым сами приехали: если комн<ата> свободна со среды — то в среду, если с четверга, то в четверг, — но умоляю, чтобы это была среда[956]! В автомобиль, как конфета в бонбоньерку, постарайтесь сесть сами — а то я соскучился. Вообще — единственное чувство, которое я сейчас испытываю, — нетерпение. Все прочие вытеснены им начисто.