Генрих Киршбаум - «Валгаллы белое вино…»
3.2.3. «Немец-офицер»: прототипы и интертексты
9 Поэзия, тебе полезны грозы!
10 Я вспоминаю немца-офицера:
11 И за эфес его цеплялись розы,
12 И на губах его была Церера.
В третьей строфе происходит первое из цепочки обращений, которые пронизывают все стихотворение[295]. На первый взгляд неожиданным подтекстом строки «Поэзия, тебе полезны грозы!» оказывается обращение Державина к Екатерине II в оде «Фелица»: «Поэзия тебе любезна, / Приятна, сладостна, полезна» (1958: 22). Именно на оду «Фелица» опирался Мандельштам, говоря о Державине в стихах о русской поэзии, написанных непосредственно перед HP. Подтекстуальная ассоциация пришла, по-видимому, по смежности: в HP описывается немецкая поэзия середины XVIII века — то есть та самая поэзия, которая во многом станет ритмической и тематической основой русской одической поэзии. Интертекстуальными методами Мандельштам вводит в «диалог» немецкой и русской поэзии нового персонажа — Державина.
Главный контекст строки — мандельштамовская заметка «Жак родился и умер!» (Simonek 1994а: 86–87). Разбирая «отвратительное месиво», «слякотное безразличие» переводческой практики и читательских вкусов 1920-х годов, Мандельштам писал, что «книга стала чем-то вроде непогоды — сыростью и туманом… нужна гроза, чтобы книга вновь зарокотала» (II, 446). «Гроза» в первую очередь — метафора обновления, выхода из аморфного, летаргического состояния. Многие подтексты «грозы» уже были указаны нами в связи с грозовой метафорикой в переводах из Бартеля. Одно из ближайших к HP упоминаний грозы мы находим в следующем стихотворении 1931 года:
Колют ресницы. В груди прикипела слеза.
Чую без страху, что будет и будет гроза.
Кто-то чудной меня что-то торопит забыть.
Душно — и все-таки до смерти хочется жить.
С HP сходно образно-семантическое окружение роковой и в то же время обновляющей «грозы»: страх-бесстрашие, тютчевская предгрозовая духота («В душном воздуха молчанье…»). Оксюморонность заостряется в последнем стихе («до смерти хочется жить»), который своей парадоксальностью родственен образу «дружбы в упор».
За три месяца до HP Мандельштам пишет стихотворение «Когда в далекую Корею…», где время Русско-японской войны характеризуется как «пора наступающей грозы» (III, 63), то есть «грозы» революции. «Наступающая гроза» — гроза исторических изменений. Образ — расхожий, у самого Мандельштама имеющий давнюю традицию: в одном из плохо датируемых прозаических набросков «знатоком грозовой жизни» назван Тютчев (I, 276). В написанных непосредственно перед HP стихах о русской поэзии есть загадка: «Дайте Тютчеву стрекозу — / Догадайтесь почему!» (III, 65). Стрекоза появляется у Тютчева лишь в одном-единственном стихотворении:
В душном воздуха молчанье,
Как предчувствие грозы.
Жарче роз благоуханье,
Звонче голос стрекозы.
Уже К. Ф. Тарановский в рамках своего семинара указал на то, что «стрекоза» метонимически олицетворяет, предвосхищает грядущую «грозу» (Ронен 2000а: 253–254; см. также Ронен 2002: 125–126). Образ грозы в стихах самого Тютчева — центральный. «Гроза» у Тютчева приносит с собой, с одной стороны, свежесть восприятия, обновление, с другой стороны, во время грозы разряжается тот «жизни некий преизбыток» («В душном воздуха молчанье…»), который представляет собой подспудную, сгущенную сущность происходящего. В стихотворении «Не то, что мните вы, природа…» Тютчев говорит о тех, кто слеп и не способен видеть и слышать жизнь природы:
И языками неземными,
Волнуя реки и леса,
В ночи не совещалась с ними
В беседе дружеской гроза!
А в стихотворении на смерть Гете «На древе человечества высоком…» (зачин которого был использован Мандельштамом в ОВР и смежных переводах из Бартеля) Гете Тютчева «пророчески беседовал с грозою» (2002: I, 149)[296].
Воззвание «Поэзия, тебе полезны грозы!» соотносимо и с призывом из ОВР «Давайте слушать грома проповедь…» с его баховско-тютчевскими интертекстуальными оттенками. Там «гром»-«гроза»-«буря» были предвестниками будущего, небо было «беременно» «будущим», как грозовыми облаками. В таком интертекстуальном окружении утверждение «Поэзия, тебе полезны грозы» прочитывается и как «Поэзии полезно будущее, полезно всматриваться в будущее». «Гроза» Тютчева и тютчевского Гете — метонимия «природы», получающая в HP статус «природы поэзии»[297].
Поздний Мандельштам все чаще за сравнениями поэтических процессов прибегает к образам и терминологиям точных наук — химии, геологии, биологии и метеорологии. Здесь не столько сравнение, сколько проектирование, параллелизация: внутренние процессы стихообразования параллельны процессам природным. Метеорологические параллели получают литературное и филологическое обрамление. Гроза метонимически связана с «Бурей и натиском» — эпохой в немецкой поэзии, уже воспользовавшейся грозовой, погодной символикой при формулировке своей эстетики[298].
В контексте искомого в HP обновления поэтических и жизненных ресурсов продуктивен оказывается и отсыл к переводу бартелевского «Петербурга» с его, как и в случае HP, «грозовым» императивом:
Нужно в буре раствориться —
И победа ливнем брызнет.
Лишь грозе подставив темя,
Благодать вернете жизни!
С помощью образа грозы тонкими интертекстуальными ходами — через Тютчева к Гете, через Бартеля к грозовой образности немецкой романтики — Мандельштам приближается к самим фигурам, образам и героям немецкой поэзии, к языку которой обращено мандельштамовское послание. Неудивителен и по-мандельштамовски логичен переход, прямое называние «немецкого» в следующем стихе: «Я вспоминаю немца-офицера».
Как показывает сонет «Христиан Клейст», легший в основу HP, а также эпиграф, немецкий офицер — это поэт и прусский офицер Эвальд Христиан фон Клейст. Характерен для «противоречивости», заявленной в зачине стихотворения («Себя губя, себе противореча…»), выбор немецкого поэта, погибшего от русского оружия. Возможно, именно здесь коренится еще один источник оксюморона «дружбы в упор»[299].
В то же самое время немецко-русские образы декабристских медитаций Мандельштама связаны с заговорщицкой темой. В контексте разговора о HP это означает не только понимание обращения к немецкой речи и поэзии как своего рода заговора против лицемерия происходящего, но и конкретные аллюзии, отсылающие к «воину и поэту» Н. Гумилеву, десятилетие смерти которого было в 1931 году.
Одно из важнейших контекстуальных свидетельств интереса к теме смерти в бою — стихотворение «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…», где Мандельштам повторяет свою клятву разночинцам: «Мы умрем как пехотинцы, / Но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи» (III, 53). Смерть в бою, противопоставляемая льстивому и лживому славословию, сродни героической смерти немецкого офицера. Ратная смерть является выходом из атмосферы лести и фарисейства.
Не исключена подтекстуальная связь с клейстовской «Одой прусской армии» («Ode an die preussische Armee») (Simonek 1994a: 74–75), где солдат прусской армии бросается в бой, чтобы на поле битвы обрести или честь, или смерть (причем и смерть может быть с честью или без чести) («Ehr oder Tod»)[300]. С воспоминанием немецкого офицера в HP возникает и тема прапамяти, напоминающая как идеи вечного возвращения Ф. Ницше, связь с которыми маловероятна, так и более правдоподобный для литературных (а не философских) интересов Мандельштама мотив элегического воспоминания, в связи с чем вспоминается «Переход через Рейн» Батюшкова. Актуальность батюшковских мотивов подтверждается не только соседством HP со стихотворением «Батюшков» и клейстовско-анакреонтическими пластами батюшковского образа, но и самой рейнской тематикой.
Мотив литературного вспоминания-припоминания как пробуждения присутствовал в созданном по следам армянских впечатлений стихотворении «Фаэтонщик» 1931 года, уводящем к «Пиру во время чумы» Пушкина:
Я очнулся: стой, приятель!
Я припомнил — черт возьми!
Это чумный председатель
Заблудился с лошадьми!
Пробуждающий «сон» литературного воспоминания генеалогически связан и с припоминанием «блуждающих снов» поэзии (в раннем стихотворении «Я не слыхал рассказов Оссиана…») и «вечных снов» как «образчиков крови» поэзии в «Батюшкове». Очевидна и связь со стихотворением «Память» Гумилева — одного из скрытых прообразов-героев HP. Гумилевский подтекст не покажется таким надуманным, если учитывать, что стихотворение Гумилева «Память» лежит у истоков мандельштамовского «Ламарка» — фехтовальщика «за честь природы». Мандельштамовский герой оказывается фехтовальщиком за поруганную честь поэзии. Поэтику воспоминания, как равноправную с поэтологическим императивом изобретения, провозглашенного футуристами, Мандельштам защищал в статье «Литературная Москва»: «Изобретенье и воспоминание идут в поэзии рука об руку, вспомнить — значит тоже изобрести, вспоминающий тот же изобретатель. <…> Поэзия дышит и ртом и носом, и воспоминанием и изобретением» (II, 258).