Дмитрий Токарев - Курс на худшее: Абсурд как категория текста у Д.Хармса и С.Беккета
Хармс, однако, прежде всего поэт, а не философ; он познает мир с помощью стихов, а не аналитических операций. «Писать стихи и узнавать из них разные вещи», — заносит Хармс в список того, что его интересует (Дневники, 473; курсив мой). Поэтому для того, чтобы проникнуть в высшую реальность, ему необходимо сначала перестать быть наблюдателем и превратиться в «предмет, созданный им самим». Только тогда он сможет, как говорится в «Предметах и фигурах», приписать себе «пятое значение своего существования» (Псс—2, 306). Напомню, что пятым, сущим значением предмет обладает только вне человека; точно так же и человек обладает своим сущим значением только вне предмета. Такой человек и такой предмет реют. Как именно они реют, описано во втором пункте «Сабли»:
Самостоятельно существующие предметы уже не связаны законами логических рядов и скачат в пространстве, куда хотят, как и мы. Следуя за предметами, скачат и слова существительного вида. Существительные слова рождают глаголы и даруют глаголам свободный выбор. Предметы, следуя за существительными словами, совершают различные действия, вольные, как новый глагол. Возникают новые качества, а за ними и свободные прилогательные. Так выростает новое поколение частей речи. Речь, свободная от логических русел, бежит по новым путям, разграниченная от других речей. Грани речи блестят немного ярче, чтобы видно было, где конец и где начало, а то мы совсем бы потерялись. Эти грани, как ветерки, летят в пустую строку-трубу. Труба начинает звучать и мы слышим рифму.
(Псс—2, 299)Примечательно, что новая речь имеет конец и начало; иными словами, у нее есть форма, некие границы, которые отделяют ее от других речей. Таким образом, новая речь не является продуктом коллективной речевой деятельности. Вообще, поэт, в соответствии с представлениями Хармса и других чинарей, ни на минуту не должен забывать о существовании ноуменальной сферы — того идеала, к которому он рассчитывает приблизиться с помощью своей поэзии. Только так он может уподобиться Богу-Творцу как конкретной Личности, которой присуще внутреннее движение, аффективная и эмоциональная жизнь. Вот почему роль поэта как простого «регистрирующего аппарата» ни в коей мере не могла удовлетворить ни Хармса, ни Введенского; так, «чинарное» письмо, несмотря на все свои неожиданные и спонтанные образы, не является, в отличие от письма сюрреалистического, ни автоматическим, ни галлюцинаторным.
И все же очевидно, что на неком промежуточном этапе роль поэта сугубо пассивна: рифма приходит к нему извне, она наполняет его уши звоном распавшегося на мельчайшие элементы мира (см. стихотворение «звонитьлететь»). Вот как об этом говорится в «Сабле»:
Слышен в трубах ветра глас,
мы же слабы и тихи.
Где граница наших тел,
наши светлые бока?
Мы неясны точно тюль,
мы беспомощны пока.
На этом этапе поэт теряет свою идентичность, увлекаемый потоком несущихся в пространстве предметов и слов. Он, как сказал бы Беккет, лишь точка в бесконечном кипении линий. Родовая, материнская первостихия одерживает верх над властью отца и закона. Однако Хармс далек от того, чтобы полностью отдаться «оргийному самозабвению» творчества, и приступает к следующему этапу очищения мира и слова, беря инициативу в свои руки.
Таким образом, мы завлекаемся в рабочее состояние. <…> В драке не оправдываются и не извиняются. Теперь каждый отвечает за самого себя. Он один своей собственной волей приводит себя в движение и проходит сквозь других. Все существующее вне нас перестало быть в нас самих. Мы уже не подобны окружающему нас миру. Мир летит к нам в рот в виде отдельных кусочков: камня, смолы, стекла, железа, дерева и т. д. Подходя к столу, мы говорим: Это стол, а не я, а потому вот тебе! — и трах по столу кулаком, а стол пополам, а мы по половинам, а половины в порошок, а мы по порошку, а порошок к нам в рот, а мы говорим: это пыль, а не я, — и трах по пыли. А пыль уже наших ударов не боится.
(Псс—2, 300)Хармс в прямом смысле слова пожирает мир, «овнутривает» и переваривает его. На смену пассивному вслушиванию приходит активное овладение миром, вплоть до его полного упразднения. Хармс действует как радикальный авангардист, «оральная агрессивность» которого побуждает его, по замечанию И. П. Смирнова,
видеть в речевой деятельности средство, с помощью которого мог бы быть побежден и упразднен мир референтов (хлебниковское «слово как таковое»); фактический универсум потерял в поэзии футуризма (Константин Олимпов, Шершеневич и многие другие) свое отличие от языкового универсума[418].
При этом деструктивность авангарда подчас находила свое выражение в откровенном насилии, направленном часто, особенно у Крученых, на чужой текст, которому приписывалось совершенно не свойственное ему сексуальное содержание: Смирнов говорит в этой связи о настоящем, в почти уголовном смысле слова, изнасиловании претекста[419]. В сущности, вся «сдвигология» Крученых есть не что иное, как система агрессивного овладения не только чужим текстом, но и соотнесенным с ним предметным миром, причем конечной целью этого овладения было, без сомнения, разрушение чужого текста и чужого мира.
По Смирнову, оральная агрессивность авангарда является одним из проявлений распада симбиотического союза матери и ребенка.
Агрессивность ребенка, сопровождающая оральную стадию его психического становления, объясняется тем, — пишет исследователь, — что деструктивные действия (кусание материнской груди и т. п.) выступают для него адекватными его представлению о разрушившемся объекте. <…> Возвращение субъектом себе объекта, ставшего непригодным, означает причинение ему страдания, боли — активное участие субъекта в процессе деформации внешнего мира[420].
К тому же восстановление ослабевшей связи проявляется как желание «поглотить, интроецировать объект и тем самым гарантировать себе в дальнейшем — надежнейшим из всех способов — неотчуждаемость от объекта»[421].
В этой перспективе небезынтересно представление чинарей о том, что «поедание и половое соединение — два следствия одного и того же принципа» (Чинари—1, 244). Сущность этого принципа — в разрушении структуры. Недоверием и страхом, внушаемым полноценным половым актом, который напоминает пожирание мужчины женщиной, можно объяснить и некоторые особенности хармсовской сексуальной жизни, в особенности то место, которое занимает в ней оральная эротика. Суть ее заключается именно в ее неполноценности, в ее недоведенности до конца, она как бы является суррогатом нормального совокупления. С другой стороны, возможно и несколько иное объяснение, основывающееся на исследованиях Фрейдом детской сексуальности, самый первый этап которой, относящийся к прегенитальной сексуальной организации, находит свое выражение в преобладании оральности. Принимая во внимание тезис Фрейда об инфантильном характере перверсий, данную особенность половой жизни Хармса можно было бы истолковать как бессознательное желание вновь вернуться в состояние покоя и защищенности, которое предшествует расщеплению сознания на «я» и «не-я»[422]. Однако нельзя забывать и о том, что согласно хармсовским представлениям о сущности поэтического творчества, погружение в бессознательное должно привести не к растворению в нем, а к расширению сознательного эго, за счет элементов бессознательного, до сверхсознательной самости; на онтологическом уровне данному процессу соответствует воссоздание конкретного и реального мира, в котором муже-женская энергия выступает как нерасчленимая целостность[423].
Характерно, что неспособность поэта преодолеть родовую стихию проявляется в том, что он вынужден отказаться от своего амбициозного проекта: так возникает проза, удовлетворяющаяся фиксированием каждодневной действительности. Но и над этими текстами писатель не способен осуществлять полный контроль, что проявляется в невозможности закончить текст, который становится аморфным, нескончаемым. Безличность такого текста убивает личность автора. Именно поэтому для второго, прозаического периода творчества Хармса особое значение приобретает именно агрессивная природа оральности, ее направленность на поглощение объекта. Если нормальный половой акт представляется Хармсу неким поглощением, поеданием[424] женщиной мужской индивидуальности, следствием чего является разрушение структуры сознания и растворение в родовой стихии, то направленность этого поглощения будет прямо противоположной при вышеуказанной перверсии (в том ее варианте, когда активную роль играет мужчина): теперь уже мужчина поглощает женщину, а не наоборот. Каннибалистское поедание женщины превращается в символический акт не только поедания мира как такового, но и текста, который, не в силах преодолеть притяжение материального, является его отражением. Попытки оборвать текст, остановить его поступательное движение, свойственные прозаическому творчеству Хармса, выступают как реализация этой агрессивности, направленной на достижение добытийственной пустоты. Так притяжение абсолютного ничто вытесняет то настойчивое стремление преобразить мир, основой которого была сублимация сексуальной энергии в энергию творческую.