Александр Лавров - От Кибирова до Пушкина
Далее она, как и героиня Козлова, интересуется, поет ли сейчас тот соловей и столь же ли ярки розы у тихой реки:
I think — is the nightingale singing there yet?
Are the roses still bright by the calm Bendemeer?
Нет, розы, некогда свисавшие над волной, увяли, но их запах собрала роса, именно запах и служит проводником воспоминания о лете, когда оно уже прошло:
No, the roses soon withered that hung o’er the wave,
But some blossoms were gathered while freshly they shone.
And a dew was distilled from their flowers that gave
All the fragrance of summer when summer was gone.
Так и память извлекает аромат (суть) из удовольствия, прежде чем оно умрет, чтобы дышать им многие годы, и розовый куст стоит в душе столь же ярко, как некогда стоял перед глазами на берегу тихой Бендемир:
Thus memory draws from delight ere it dies
An essence that breathes of it many a year;
Thus bright to my soul, as ’twas then to my eyes,
Is that bower on the banks of the calm Bendemeer![825]
Мы привели столь обширные цитаты из поэмы, чтобы наглядно показать, что никакого сердца здесь не упоминается вовсе. Это добавлено Козловым, сохранившим опорные смысловые точки сюжета и размер (Ам4), но сменившим его рифмовку с перекрестной на парную и увеличившим объем. Неожиданность козловской метафоры не столь уж сильно бросается в глаза: в контексте стихотворения «сердце цветет» означает «сердце остается молодым», т. е. способным на любовь и в старости благодаря памяти. У Фета, как и далее у Соловьева, цветение сердца мотивировано предметами их поэтических медитаций — фетовскими ночными цветами и соловьевскими белыми колокольчиками, в то время как у Величко это связано, как и в первоисточнике, с переживанием быстротечности времени. Ивановское же словоупотребление, отрываясь от соловьевской и фетовской реальной мотивации и обозначая утешительное мистическое присутствие «милой», не забывает как о темпоральном, так и о связанном с ним мнемоническом контекстах использования этого образа[826].
Особенно это становится ясным, если под «милой», встреченной героем «Моего дома» в таинственной обители его души, понимать, в том числе, и «Лидию», «женственную Тень» его почившей жены. Смерть Л. Зиновьевой-Аннибал 17 октября 1907 года случилась накануне, как полагали оба супруга, нового этапа их вновь совместной жизни — после разочарования в С. Городецком и завершения сложных отношений с М. Сабашниковой[827]. Позже Иванов объяснял своему пасынку С. Шварсалону: «Ужели ты воображаешь, что я — скрывающийся за границей вор, или боюсь общественного суда, если я чувствую себя честным и правым? Моя совесть спокойна; я знаю, что мы с Лидией верны друг другу и нашей вере, нашему закону перед Богом, каким Он нам открылся, — и этого мне достаточно, чтобы презирать вражду и переносить непонимание»[828]. Закон, который открылся супругам Ивановым, надо понимать, имеет отношение к содержанию статьи «Ты еси», последнему совместно обсужденному ими тексту.
После заболевания жены Иванов сразу вызвал Н. Чулкову; сохранилось его благодарное письмо к ней с сообщением, что он выслал на дорогу «плэд», и с характерным замечанием «У нас здесь почти ничего нет» — Ивановы собирались уже уезжать[829]. Еще 17 октября Иванов и В. Шварсалон посылают К. Шварсалону телеграмму, чтобы он не приезжал[830], а уже 18-м октября помечена последняя запись дневника Л. Зиновьевой-Аннибал лета — начала осени 1907 года, хранящегося в Римском архиве поэта. Эти пять страниц заполнены Ивановым:
Сгорела ты — и я с тобой сгорел. Сгорела Психея в пламени Эроса[831]. Легкая улетела в свое приволье. А я лежу на земле — пепел от костра — и жду ветра, что меня развеет. Нет больше в жизни ни ласки, ни улыбки, ни милого и обмилованного. Пора. Вчера — говорила ты в бреду — был праздник. Торжествую белый разрыв[832]. Скоро не будет и этих милостных слез: глаза ведь должны от слез отвыкнуть, чтобы наконец видеть. Ты говорила — тоже в бредном своем предсмертном пророчествовании — что мы заглянули уже слишком далеко и что в этом какое-то преступление. И ты сгорела. Все мое милое и хрупкое, береженое и все же не убереженное, улыбчивое и по-земному жизненное, утончившись до детскости, до рая, — сгорело. Вот ты лежишь[833], опаленная, искаженная обжогами внутреннего беспощадного огня, неугасимого семидневного пожара в твоем бедном прекрасном милом женственном детском теле, — и невозмутимо глядишь остановившимися глазами из-под опущенных век, и умилительно улыбаешься[834] познанию великой твоей радости, ужасающей и пронзающей меня, уже познаваемой мною. О острие копья ангельского, [прикосновение] поцелуй миров иных! О Дионис нашего слепого вещего радования! Сладкий трупный запах доносится и пьянит меня. Ты говорила: кто принял страсть, принял смерть. Я принял и Смерть. Ты моя? — спрашивал я у этого мертвого тела, как спрашивал у живой, зная ответ любви, — и теперь чувствую твое да. Ты желанна мне и холодная и не<у?>хоженная, ибо знаю тебя и в самом тлении тленного твоего, и с мертвой тобою был я на ложе нашей любви. Только приди и возьми скорее с собой на богомолье[835], как ты обещала в агонии. Только дай мне восставить образ твой и память о пламеннике гения твоего людям[836], только не жалей и не зови до этого срока, [ибо] хотя и знаешь, что тоскую, ожидая тебя. Так плачу, глядя на [тебя] ту, которая была ты сама, а она улыбается, показывая два милых зуба из запекшихся и раненых уст твоих, и молчит, молчит на зовы. И я уже начинаю слышать это твое молчание, которое ты заповедала и в бреду предсмертном. Так сочетаюсь с тобою в молчании, хотя не вижу тебя, как и ты, умирая и все обнимая меня детскими руками на нашем ложе, сказала мне, спросившему: «видишь ли ты меня», спокойное, ласковое, почти довольное «Нет». Скоро ль ты опять, как недавно, позовешь меня в лодку, которую будешь направлять дальше предела нашей игрушечной речки и нашего детского пруда. Знай, что я жду, жду, жду…
Я телеграфировал Анне Рудольфовне М<инцловой>: «Сочетался с Лидией ее смертью. Вячеслав»[837].
_______________
В моем золоте, как
и в моей стали[838], вырезано одно и то же:
Ora e Sempre[839].
_______________
Господи, упокой душу рабы Твоея Лидии, чтобы в месте светле она, вручая Христу мое бедное милое колечко тесной любви, молила Его призвать третьим из этой долины слез и надежды[840] того, на чьем пальце другое такое же колечко тесной любви.
Он сохранит в пурпуровом просторе
Залог сердец[841]
_______________
Упокой душу ее, чтобы на своем богомолье, скитаясь, не плакала она беспомощная, потерявшая тропу, в болотах, а пришла бы скорее к окну моего дома петь свой ласковый детский привет любви и, вторгнувшись в дом, увела меня из дома, и доверчивой рукой я бы сжал ее руку, обрученную моей, и «забыл истому мысли стойко-огневой».
Последняя цитата нуждается в более развернутом пояснении. В дневник Зиновьевой-Аннибал вложены листки с одним и тем же стихотворным текстом, один чернилами и ее почерком, второй — рукой Иванова и карандашом. Судя по всему, поводом для этого стихотворения, начатого Зиновьевой-Аннибал и дописанного или правленного Ивановым, послужило реальное приглашение (песней из-за окна?) ею мужа на прогулку в разгар его работы. За основу нашей публикации взят «ивановский», более полный текст, в котором слой Зиновьевой-Аннибал обозначен в квадратных скобках. Кроме того, на свободных полях листа поэт обозначил иные варианты некоторых строк, которые мы также воспроизводим:
[Отвела] Увела тебя из кельи дома
Ты доверчивой рукой
Сжал мою, забыв веселье истому
Мысли стойко-огневой.
Там, на воле, лес осенний
Взял у радуг семицвет;
Долог склон вечерних теней,
Солнце льет медовый свет.
В пруд блеснуло темнолонный —
Небо — в высях, небо — в нем. Небо в выси, небо в <обрыв листа>
[На плотине] У запруды влаги сонной
Сели мы с тобой вдвоем. Сели мы в после <обрыв листа>[842]
Солнце, царь мой! Я — царица!
Ты — мой свет, я [ — ] пламень твой[843].
Как сияют наши лица,
Кудрей о[т]свет золотой!
Вечно огненное диво:
Свет лучится[844] день и ночь.
Страстью древней сердце живо, —
Не дарить ему не в мочь.
Ты — любовник мой предвечный
Я познала твой закон:
Пышет свет твой неистечный;
Кто не пламень, — опален.
В заключение укажем на два литературных контекста, в которые можно поместить вышеприведенный дневниковый текст, синтезирующий с себе художественный, документальный и религиозный аспекты. Запись в записной книжке Ф. Достоевского от 16 апреля 1864 года, начатая как документ («Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?»), также далее развивает мысли философского, религиозного и политического характера в виду тела его первой жены М. Исаевой[845]. Эту запись Иванов знать не мог, но стоит отметить, что с такой же экспозиции начинается «фантастический рассказ» «Кроткая», занявший ноябрьский «Дневник писателя на 1876 год»[846]. Ни Достоевский, ни Иванов не могли знать строк из стихотворения Г. Державина, посвященного смерти его жены Е. Бастидон, «На смерть Катерины Яковлевны, 1794 году 15 июля приключившуюся»: