Герхард Менцель - Годы в Вольфенбюттеле. Жизнь Жан-Поля Фридриха Рихтера
Единственным крупным немецким писателем, которого увлечение революцией сделало политиком, был Георг Форстер, путешественник, естествоиспытатель, знаток искусства. Вместе с Александром фон Гумбольдтом он посетил в 1790 году Париж и вернулся приверженцем революции. Когда после поражения австрийско-прусской армии французские революционные войска продвинулись к Рейну и оккупировали Майнц, библиотекарь Форстер стал одним из ведущих деятелей революционного клуба «Друзья равенства и свободы», а после основания недолговечной Майнцской республики — ее вице-президентом. Немецкая республика на левом берегу Рейна была провозглашена 17 марта 1793 года; 30 марта Форстер вместе с Адамом Люксом приехал в Париж и предложил присоединить ее к Французской республике. Вернуться он уже не смог: государство, которое он представлял, больше не существовало! Немецкие князья с помощью армии насильно восстановили старые порядки.
Форстер остался в Париже. Потрясенный, пережил он якобинский террор, убийство Марата, казнь Шарлотты Корде, казнь и своего друга Люкса, но остался верен демократическим идеям. «Неиссякаемым» кажется ему «поток светлого разума» в революции, до конца которой он не дожил. За полгода до падения Робеспьера он, после долгой болезни, умер.
В Германии, где под впечатлением парижского террора общественное мнение резко переменилось, Форстера поносили, чернили, в лучшем случае — жалели. Фридрих фон Штольберг, прежде восторгавшийся революцией, пожелал, чтобы «память о нем… была забыта в каком-нибудь чулане», а Шиллер оказался так бестактен, что через три года после смерти Форстера осмеял его в «Ксениях» как неистового безумца, который «по совету бабы сажает дерево свободы» и «треплет кокарду». Тем самым он включился во всеобщую контрпропаганду реакции, влиянию которой поддались почти все, за исключением очень немногих (например, Фосса и Книгге). Создание Майнцской республики объявляется теперь «государственной изменой», якобинцы — «кровавыми чудовищами», приверженность республиканцам — «партийным бешенством» и «подстрекательством».
«Поэт Клопшток вернул свою грамоту французского гражданина с выражением живейшего негодования по поводу происходящих там ужасов», — сообщила «Фоссише цайтунг» 19 февраля 1793 года и перепечатала оду поэта, в которой он признался (не на лживом галльском, «нет, на честном языке Германии, — Германии, которая никогда не убивает властелина») в своей ненависти к французам, ибо они проливают кровь и отрицают бога. Он проклинал «изверга Марата» и вместе со своим окружением снова стал восхвалять христианско-германскую добродетель. А Штольберг для французов изобрел даже понятие «западные гунны».
В «Германе и Доротее» Гёте выразительно и ясно показал, как восторг превратился в разочарованность:
Кто ж отрицать посмеет, что сердце его всколыхнулось,
Грудь задышала вольней и быстрее кровь заструилась
В час, как впервой сверкнуло лучами новое солнце,
В час, как услышали мы о великих правах человека,
О вдохновенной свободе, о равенстве, также похвальном…
…Вскорости небо затмилось. К господству стали тянуться
Люди, глухие к добру, равнодушные к общему благу.
Между собою враждуя, они притесняли соседей
Новых и братьев своих, высылая разбойные рати…
Разочарованность эта понятна, ведь никто не отдавал себе отчета, что классовая борьба должна быть кровавой. Те, кто идеалистически упивался свободой, которую принесла первая фаза революции, видели в ней эпоху гуманизма, а не террор мелкой буржуазии, не стремление буржуазии к наживе. Ни якобинцы, которые убивали во имя спасения революции, ни торжествующие финансовые гиены не соответствовали воображаемому идеалу человека. Революция, которая становилась все более кровавой, которая пожирала собственных детей и в конце концов закончилась оргией спекулянтов, не являла благородно мыслящим современникам возвышенного зрелища. Свобода, как они ее понимали, не наступила. В Германии революция была дискредитирована. Тот, кто не предал своих идеалов, надеялся теперь на постепенные перемены или на реформы сверху. Мечта о немецкой республике (при том уровне развития буржуазии утопическая) развеялась.
Кем бы ни были немецкие интеллектуалы — противниками или сторонниками революции, — государственных мужей они превосходили тем, что сразу же поняли историческое значение событий во Франции. Политики были настолько близоруки, что увидели в них сперва лишь изменение политической власти. Так, прусскому министру графу Гербергу революция представлялась прежде всего «возможностью, из которой хорошие правительства должны извлечь выгоду», и, действуя в соответствии с этим, он сразу же отправил в Париж, в Национальное собрание, посланника, который вскоре ответил на письмо своего короля следующим заверением: «Позиция Вашего Величества будет значительно укреплена штурмом Бастилии и бессилием королевы». Это была та же близорукость, с какой в нашем веке немецкое командование в первую мировую войну не помешало Ленину добраться в Россию по железной дороге через Германию.
Этой исторической тупостью правителей отчасти объясняется то, что усиленная цензура и феодальная контрпропаганда начали действовать с опозданием. Потребовались годы, чтобы понять, что произошло на европейской земле. Потом, правда, были приняты очень жесткие меры: буржуазные идеи стали и в Германии опасностью.
17
РЕВОЛЮЦИЯ И НОЧНОЙ КОЛПАК
Когда в 1789 году во Франции начинается революция, Рихтер находится в глубочайшем кризисе; когда она через пять лет заканчивается свержением якобинцев, он, правда, все еще сидит в своем крохотном государстве (оно тем временем стало прусским), в убогой комнатенке матери, зарабатывает гроши уроками для детей, дальше столичного города Байройт (помимо студенческих лет в Лейпциге) так еще нигде и не был, однако основа писательской славы, известности и благосостояния уже заложена. Опубликованы повесть и роман, готов второй роман, который привлечет к себе внимание; у него уже есть доказательства, что он не ошибся, высоко оценивая свой талант.
Ему тридцать один год, он все еще в нищете, в низах, к которым принадлежит по рождению, но он уже изготовился к прыжку. Он не станет с трудом подниматься со ступеньки на ступеньку, он вознесется — к вершинам литературного мира и к верхушке общества. Аристократия, в чьем праве на существование он сомневается, примет его с распростертыми объятиями, дворы, которые он высмеивает, засыплют его приглашениями, и сами князья, чьи престолы он намеревается сровнять с землей, станут благоволить к нему. Он всюду будет пожинать успехи и наслаждаться ими. Но блеск всесильных не ослепит его, и он останется тем, кем был, — бедняком из Фихтельгебирге, который верит в бессмертие и в бюргерскую добродетель, самоучкой, который следит, чтобы свет Просвещения не погас и во времена шовинизма и Реставрации, свободным писателем, который оберегает свою независимость, адвокатом бедных, который ради их блага хотел бы изменить общество.
Как всякая бурная жизнь, полна противоречий и его жизнь; полно противоречий и его творчество: в них его величие, его границы, его красота и его очарование. Всякое истолкование этого творчества строится на двойной основе, поэтому она быстро рушится. Лишь тот, кто мало знает или намеренно многого не замечает, может уверенно говорить о нем. Чем больше вчитываешься, чем внимательнее вникаешь в него, чем больше его постигаешь, в тем большую растерянность ввергает тебя это многообразие. Сотканную биографами красную нить не протянешь сквозь жизнь такого гения, как он, в глянцевую бумагу почитания не завернешь. Если биография не удовлетворяется возведением памятника, она не должна сглаживать противоречий.
Вот, например, отношение Жан-Поля к Французской революции. До свержения жирондистов он относится к ней положительно, затем отмалчивается, чтобы четырьмя годами позже отрицательно высказаться о якобинском терроре. От революции в целом он открыто никогда не отрекался.
Уже в ранних сатирах явственно звучит надежда на смену власти. И когда во Франции начинается эта смена, Рихтер приветствует ее как великое событие века. В сентябре 1789 года он в одной из статей называет это событие освобождением французов из «вавилонского пленения» и в оживленной переписке с другом Кристианом Отто пишет о принятии революции как о само собой разумеющемся деле. Они обсуждают лишь, может ли она распространиться на другие европейские страны. Тут Жан-Поль более скептичен, то есть более реалистичен, чем Отто. Для того чтобы в Германии дело зашло так далеко, как во Франции, считает он в 1793 году, «надо впустить куда больше света в наши черепа и обжечь наши сердца серной кислотой». Восторженному другу цель казалась очень близкой, однако «в эти дни замораживающих мелочей, когда от нашего знамени свободы осталось лишь древко, согреваешься мыслью о грядущем мае рода человеческого».