Лорен Грофф - Тайны Темплтона
Мне был слышен шум ветра в телефонной трубке, звуки ночной жизни Сан-Франциско — непрекращающееся движение транспорта, гул отдаленных сирен, рокот самолета в небе. У меня вдруг возникло такое же ощущение, как до отъезда на Аляску, — как будто каждый шаг, который я делаю, отнимает дыхание у этого хрупкого, ставшего вместилищем многих грехов города. Все эти месяцы мне иногда приходилось закрывать глаза, чтобы прогнать приступ панического страха, а когда не получалось, то мне представлялось, как будто этот прекрасный город ломается и крошится в стиснутом кулаке какого-то огромного и сердитого бога. Салли, кашлянув, напомнил мне о себе, оторвав меня от моих мыслей.
— Ой, Салли, могу себе представить, как тебе тяжело, — сказала я.
После новой долгой паузы его дыхание успокоилось, и он ответил:
— Мне очень не хватало этих слов. Ты даже не представляешь, как не хватало!
— Мы одолеем эту чертову волчанку, эту злобную волчару, вот увидишь, — заверила я.
Он рассмеялся.
— И юмора мне тоже очень не хватало. Я рад, что ты снова с нами, Вилли. Рад приветствовать тебя снова на борту.
— И я рада, Салли! Завтра я позвоню Клариссе.
В телефоне что-то щелкнуло, разговор прервался. Привидение, маячившее все это время у меня сбоку, стало блекнуть, пока не растворилось совсем, а за окном иссиня-черная мгла туманной пеленой окутывала озеро и лужайку.
Глава 13
«МОЛОДЫЕ ПОБЕГИ» СНОВА РАССКАЗЫВАЮТ
Мы бегали в апельсиново-рыжие июльские дни, бегали по утрам, нежно-бархатистым, как мышиная шкурка, в моросящий дождик, в изнуряющее пекло, бегали под аромат пробуждающейся пахучей гардении и в тени глицинии, увивающей крытый мост. Мы бегали вплоть до самого августа, несмотря на трудности, выпадавшие на нас весь этот год. Но после чудовища лето словно раскололось на части. Когда мы вместе, мы друг друга поддерживаем, наши старые ноги дружно топают по темплтонским мостовым, наши старые сердца бьются в унисон. Утренние пробежки для нас утешение, они для нас развлечение. После чашечки кофе в кафе Картрайта мы разбегаемся в разные стороны, тащим свои старые кости по домам, в эту неразбериху, в которую мы превратили свою жизнь.
У Большого Тома пропала его дочь-наркоманка. Сбежала из дому, исчезла, словно испарилась. А ведь еще два года назад она, трезвая и здравомыслящая, в очках с роговой оправой и с ямочками на щеках, была капитаном дискуссионной команды. Мы так и не знаем, куда она делась, хотя искали повсюду, связывались с газетами, обшарили весь север штата Нью-Йорк. Мы даже вместе изготовили листовки, но девчонка-то наверняка изменилась и больше уже, наверное, непохожа на ту трогательную умную мышку с ксерокопий, отпечатанных на работе у Тома.
У Маленького Тома опять дало знать о себе сердце, ему даже пришлось лечь в больницу. Он вышел оттуда бледный и трясущийся. Мы советуем ему пока не бегать, а он смотрит на нас и говорит: «Я лучше умру на пробежке». И мы разрешаем ему бегать, потому что сами предпочли бы умереть на бегу.
С Иоганном не разговаривает дочка — из-за того, что он кое-что натворил, напившись на свадьбе у дочери Кларка. Иоганн звонил дочке в Мемфис и сказал со своим смешным немецким акцентом: «Милая, ты не зломала мою жизнь, когда стала такой букой. Я думал, зломаешь, но теперь знаю, ты фырастешь, пофзрослеешь, фыйдешь самуж, будешь иметь земью и деток. Ты просто знай: я люблю тебя фсегда».
Как мы ругали его, выйдя на пробежку на следующее утро! А он смотрел на нас печально и грустно моргал.
«Неушели это плехо?» — недоуменно спрашивал он.
«Да, Иоганн, это плохо», — отвечали мы.
Третья по счету жена Сола, инструкторша из тренажерного зала, передала ему документы на развод через своего нового ухажера, слащавого хлыща Харли. Нашего Сола опять отфутболили. Из-за того, что дети не получаются. Третий раз женат, три стареющие матки — и каждый раз это служит причиной, чтобы поискать кого-нибудь новенького. Из всех нас только Сол не смог обзавестись детьми. Когда мы обсуждаем своих, он всегда молчит, грустно смотрит, даже когда Большой Том рассказывает про свою непутевую дочурку. Мы видим, как глаза его жалобно моргают за стеклами солнечных очков, мы чувствуем всю тяжесть этого молчания. Мы понимаем, что он рад был бы всякому ребенку, даже такой наркоше, как у Большого Тома, согласился бы на неприятности, на то, чтобы его ребенок ненавидел его, как ненавидит Иоганна его дочка. Он согласился бы на все, что угодно.
Дугу, наверное, грозит тюрьма — за то, что не выплатил и без того просроченные налоги. Сол предложил ему свою помощь (тут-то мы впервые осознали, насколько он богат), но Дуг презрительно морщится — буду, говорит, стоять на своем до конца. Нам так и хочется спросить: «До чьего конца-то?» — но мы молчим. У него теперь новая девица, о чьем существовании, возможно, знает жена. Девица — восемнадцатилетняя красотка из Музея восковых фигур, которой платят за то, что она, встречая мужчин убойными сиськами и сладкой улыбкой, проводит их в прохладный полированный зал, в этот мавзолей, где всякие Мики Мэнтлы и Бэбе Руты начинают таять, когда выходит из строя генератор. Эта его девица пугает нас не меньше, чем тюрьма. Но Дуг не верит, что попадет в тюрьму. И не верит, что жена может знать о существовании девицы. А мы верим. Верим и трясемся за него.
Ну и в довершение ко всему Фрэнки после смерти родителей потерял двадцать килограммов, и теперь кожа у него обвисла и пожелтела. По пять раз на дню его бросает то в нездоровое веселье, то в уныние. Вчера его понесло шутить, и он молол такую чушь, что Иоганну пришлось перебить его другой шуткой, чтобы Фрэнки вконец не опозорился. После этого мы бежали обратно уже молча и даже не зашли в кафе выпить кофейку, как делаем это обычно.
Темплтон, как нам кажется, погрустнел. Какой-то мрачный он стал этим летом. Мы так и не выбрались отдохнуть в загородном клубе. Почти не играли в гольф. У полоумного Пиддла Смолли стала идти изо рта пена, и он тряс на улице пиписькой перед какой-то девушкой, после чего его родителей заставили запереть его дома и шпиговать лекарствами. В самой глубине души мы думаем: в том виновато чудовище. С его смертью жизнь наша по спирали катится вниз.
Но мы по-прежнему бегаем. Рвемся в беге преодолеть пятидесятисемилетний рубеж. Больно сознавать свой возраст, и мы бежим от этой боли. Каждый день бежим к финишу. А потом приходит приятная истома, сердце начинает биться ровно, пот высыхает, и ты знаешь, что если пробежал эту дистанцию, то боли не будет, ты забудешь о ней.
Глава 14
ДЭЙВИ ШИПМАН (ОН ЖЕ КОЖАНЫЙ чулок, НАТТИ БАМПО, СОКОЛИНЫЙ ГЛАЗ И Т.Д.)
В то голубиное утро я проснулся стариком. С ноющим телом, с больной головой. Оглядел опустошенную голую землю вокруг, черные обгорелые пни, озеро, коричневое от грязи. Когда-то давно я считал этих людей своим племенем, но они больше не мое племя. Мне следовало уйти от них гораздо раньше, податься на запад, в не знающую лжи глушь лесов, потому что я уже давно ненавижу поселенцев с их страстью истребления. И поселенцы, со своей стороны, тоже тяготятся мной, белым охотником, живущим как индеец, уже не молодым, но все еще внушающим страх. Мальчишки даже кидались издалека в меня камнями, обзывая Старым Вонючим Чулком, и хоть я мог в секунду снять их из ружья, как крикливых ворон на ветке, я не стал, просто посмотрел на них сурово. Они сразу бросились наутек и больше этого не делали. Я же все цеплялся за эту землю, как гремучая змея, чья отрубленная голова все равно продолжает жалить уже на последнем издыхании.
Сварив кофе, я повернулся к Сагамору, лежавшему под своим красным одеялом, и не удивился его изможденному разбитому виду. Поднялся он со стоном, потом смущенно притих. Я понимал, каково ему, да только притворился, что не слышу. А ведь когда-то, сейчас даже трудно припомнить, мы были очень молоды — мне было всего одиннадцать, когда его семья приняла меня, сбежавшего от собственной родни. Отец мой был англиканским священником, днем боженька во плоти, ночью сам дьявол — сек меня хлыстом так, что я в итоге удрал в дикие леса, предпочтя дому лесную чащу и тех, кому на съедение я должен был достаться. Полуживой от голода, я набрел однажды на лагерь делаваров и там нашел себе хорошую семью. Сагамор, мой побратим, ставший мне кровным братом, брал меня на охоту и рыбалку, учил меня жить в лесу. Но к тому времени, когда Дьюк обосновался на озере, делавары почти все уже вымерли, а последнее, что я слышал о моем отце, так это что он разбогател, обзавелся винокурней и выписал для своей церкви другого священника аж из самой Англии. Вот ведь какая несправедливость — благородные умирают, а подлые процветают. Всю мою жизнь эта мысль не дает мне покоя.
Пока мой старый друг оправлялся в сосенках, я отрезал мяса и бросил его в котелок варить. Потом мы раскурили трубки. Мы пили кофе и ловили носом приносимый ветром запах горелых лесов — запах разрушения и гибели, чинимых Мармадьюком Темплом. Мы прожили бок о бок много лет, и я знал, о чем думает Сагамор — о том, что всего несколько лет назад мы впервые увидели Дьюка, когда он, валясь с ног и что-то бормоча, пробирался по лесам. И о тех обезумевших от войны с французами солдатах, которые стояли под частоколами фортов, оборванные, изувеченные, просящие милостыню. Они выставляли напоказ свои обрубки, а один — даже свои распухшие гениталии, не помещавшиеся в штаны. Перевязать их бинтами он почему-то отказался — умом тронулся, ясно как день. Дьюк, когда вывалился из леса на склон, тоже выглядел не лучше — такой же безумный взгляд. Мы с Сагамором стояли тогда в чащобе над подстреленной оленихой и видели, как он вышел, шатаясь и спотыкаясь, на опушку. Он так нелепо смотрелся в лесу в этой своей дорогой богатой одежде, что мы расхохотались, словно увидели у него хвост.