Герхард Менцель - Годы в Вольфенбюттеле. Жизнь Жан-Поля Фридриха Рихтера
С тех пор прошло добрых пятнадцать лет. Картина была написана еще до гамбургских разочарований, до борьбы за немецкий национальный театр. У того Лессинга был еще блеск в глазах!
Полотно, изображавшее его в хорошо знакомом серо-голубом замшевом сюртуке, было заметно больше, чем все другие портреты друзей Глейма, и висело на самом почетном месте. Но Лессингу воистину претило такое признание, выраженное размерами картины или стоимостью позолоты на раме. Его также покоробило, что ему приходится висеть вместе со всякими там Уцами и Гёцами.
На столе стоял пестрый букет полевых цветов, но там и сям по стенам рядом с портретами умерших друзей были развешаны венки из бессмертников, настраивающие на меланхолический лад.
— Ну, рассказывайте же наконец про Мальхен! — вновь потребовал Глейм.
— Как, здесь, в святилище муз? — спросил Лессинг с лукавой улыбкой, и всем знакомые веселые морщинки разбежались лучиками вокруг глаз.
Поскольку их визит пришелся на время «точно между трапезами», как выразился Глейм, то он со своими гостями и объемистой корзиной перешел в сад, расположенный, как и все сады, у городской стены. В одном из уголков сада стояла увитая плющом скромная беседка с парой скамеек под открытым небом. Этот закуток, который Глейм гордо назвал «павильоном», весьма привлекал Лессинга, ибо он опасался, что то запертое строение посреди сада, которое он умышленно обошел стороной, могло опять оказаться своего рода музеем.
Уютно расположившись на солнышке, поставив перед собой на сколоченный из березовых досок стол стакан доброго — Глейм сказал «добрейшего» — вина, Лессинг поведал, что Мальхен одна уехала в Эшвейлер, в Рейнскую землю, к одной из сестер своего покойного отца.
— Милое дитя едет в этакую даль в полном одиночестве и пренебрегает визитом к доброму папаше Глейму, который так к ней расположен. Ах, это очень нехорошо, — запричитал старик.
Лессинг возразил, что это он сам настойчиво уговаривал свою падчерицу Амалию Кёниг познакомиться с ее кровными родственниками, дабы не было больше разговоров, будто он хочет привязать к себе детей, хоть, к сожалению, и правда, что никто из этих склонных к злословию родственничков не проявлял заботу о четырех сиротах.
— Что вас так волнует, дорогой мой Лессинг? Таков удел поэта! Это непосредственно следует и из вашего «Натана». У нас так любят переносить слабости литературных персонажей на господина автора, пусть даже это самые невинные, самые полезные слабости. Разве мудрый Натан, так будут говорить, не выдавал замуж чужое дитя как свое собственное, разве он не старался, так скажу я, чтобы оно не досталось первому встречному, прежде чем он убедился, что у того в отношении и этого ребенка добрые и честные намерения? А Натан и есть Лессинг, так вам скажут, резонно ли, нет ли. Так что я повторяю: таков удел поэта! Как долго меня самого считали «прусским гренадером», хотя во время Семилетней войны я был личным секретарем одного принца и доверенным лицом одного князя, — Глейм расхохотался, вытащил из кармана носовой платок в красную клетку и утер слезы, — таким забавным показалось ему все это.
Лессинг возразил:
— Если бы все было так просто! Ходят слухи — мне о них поведала Элиза Реймарус, — будто я влюблен в свою падчерицу.
— Элиза? — переспросила Елена Якоби и многозначительно кивнула своему брату. — Да она ревнует Мальхен. Теперь мне все понятно.
— Мы все очень любим Мальхен, — заметил и философ. — Ее ангельское личико, ее прелестные голубые глаза, ее неизменную заботу о любимом, прихварывающем отце, давшем этим четырем детям, коих судьба вверила его попечению, все, все, что только может один человек дать другим: пропитание, образование, надежный приют.
— Что вы ответили Элизе? — спросила Елена Якоби.
Лессинг вытащил из кармана сложенный лист бумаги:
— Вот черновик моего ответа.
Елена Якоби взяла его в руки, пробежала глазами и вдруг принялась читать вслух: «Так в чем же видят доказательства того, что я влюблен в свою падчерицу? В том, что я не хочу с ней расстаться? Ну ладно, а в чем же видят доказательства того, что я не хочу с ней расстаться? В том, что я пока не оттолкнул ее от себя? Ибо, действительно, мне пришлось бы не иначе как оттолкнуть ее от себя, если бы я вдруг вздумал препоручить ее скудным заботам ее родственников. Или, может быть, кто-то решил, будто я тому причиной, что из-за меня она уже отвергла одно предложение?»
И так далее, и тому подобное, — произнесла Елена Якоби, перевернула листок и тотчас принялась читать вслух дальше: «Короче говоря, любезная подруга, раздобудьте-ка бедной доброй девушке мужа; или сделайте так, чтобы тот из ее родственников с материнской стороны, кого она знает и любит, пригласил ее жить к себе; или же, чтобы она поселилась вместе с какой-нибудь рассудительной и порядочной подругой в Гамбурге, — и тогда увидите, как я себя поведу! Я только не хочу, чтобы она предлагала свои услуги кому-нибудь из этих… Если же кому-то взбредет в голову называть такое мое отношение к ней любовью, так вольно же ему вкладывать в свои слова любой смысл, какой вздумается!»
Елена Якоби перескочила еще один абзац и стала читать черновик Лессингова ответа дальше: «Ну хорошо! Вы, наверное хотите меня перебить… дескать, подумайте же о самой девушке! — Я думал о ней, моя дорогая! — Так вот, знайте, что случай позаботился о моей добродетели… Да, да, мне удалось проникнуть в тайну ее маленького сердца…»
— Теперь все ясно! — вскричал Глейм, прервав читающую Елену на полуслове, и снова все это его изрядно развеселило. — Тут я знаю больше, чем может знать сам дорогой отчим: речь идет об овдовевшем почтовом советнике Георге Хеннеберге, сыне почтенных родителей: его молодая жена Луиза скончалась во время родов. Ребеночек выжил…
Лессинг воззрился на Глейма:
— Откуда у вас такие сведения!
— Я сидел подле Мальхен, когда они впервые увидели друг друга в обществе. Это произошло у Эшенбургов, как мне кажется, или у профессора Шмида, однажды вечером за ужином, недавно, когда я был в Брауншвейге. Вы, дорогой Лессинг, привезли с собой Мальхен. Там еще присутствовали Лейзевиц, а также оба Хеннеберга. На одном из них была траурная повязка. И я рассказал Мальхен, разумеется потихоньку, историю этого печального молодого человека. Она не спускала с него глаз. Однако, насколько я помню, они не сказали друг другу ни единого слова, и это будет, безусловно, тянуться долго, очень долго, — если только им вообще когда-нибудь действительно суждено объясниться.
— Может быть, — вставила Елена Якоби, — Мальхен останется у своей родной тетушки в Эшвейлере.
— Она вам уже прислала письмо? — поинтересовался Глейм.
Лессинг кивнул.
— И что она пишет, скажите же, что?
— Семь фраз о тоске по дому, — ответил Лессинг.
На следующий день гостей снова повели в сад Глейма, ибо каждый должен был написать на скрытой драпировкой потайной двери в садовом домике какой-нибудь девиз. Дверь эта смахивала на обширное собрание автографов.
Лессинг взял кусок сангины и перефразировал одно изречение Спинозы, не указав имени философа. Он написал: «Одно и всё, одно есть всё» сначала по-гречески, потом по-немецки. После некоторого колебания он приписал рядом свое имя.
Глейм протянул ему обе руки и рассыпался в благодарностях.
— Теперь есть о чем подумать, — заявил он. — Что-то ведь при этом обязательно должно прийти в голову, даже если никогда, раньше не слыхал такое высказывание. В нем, как я уже заметил, речь, видимо, идет о добре.
— О добрейшем, безусловно, о добрейшем, как вина папаши Глейма, — ответил Лессинг, желая покончить с этим делом.
Но Якоби, стоявший поблизости, заметно побледнел. Он отвел Лессинга в сторону и, явно нервничая, то шепотом, то горячась, произнес:
— Выходит, Спиноза был просто слишком учтив, чтобы объявить себя атеистом.
— На сей счет мнения расходятся, — отрезал Лессинг, повернулся и тут же уютно расположился на солнышке, на скамейке в «павильоне» Глейма.
Прошло несколько дней. Друзья уже возвратились в Вольфенбюттель, когда Якоби снова вернулся к этому разговору. Они сидели вдвоем в кабинете Лессинга друг против друга, и Якоби в поисках темы для разговора извлекал из своего бумажника и перебирал всякую всячину: письма Элизы, кое-какие критические заметки, философские наброски, афоризмы. Внезапно он вынул какое-то стихотворение, протянул его Лессингу и сказал:
— Вы сами не раз будоражили мир и вызвали немало скандалов, так не мешало бы и вам ознакомиться с чем-то подобным.
Лессинг стал читать. Стихотворение было озаглавлено «Прометей» и начиналось словами:
«Ты можешь, Зевс, громадой тяжких туч
Накрыть весь мир,
Ты можешь, как мальчишка,
Сбивающий репьи,
Крушить дубы и скалы,
Но ни земли моей Ты не разрушишь,
Ни хижины, которую не ты построил…»
Имени автора не было. Лессинг спросил наугад: