Дмитрий Токарев - Курс на худшее: Абсурд как категория текста у Д.Хармса и С.Беккета
<…> а вот и медицинское заключение, спазматическая сухотка спинного мозга, безболезненные язвы, повторяю, безболезненные, все безболезненное, многочисленные размягчения (ramollissements. — Д. Т.), бесчисленные затвердения, нечувствительность к ударам, слабеющее зрение, хронические колики, легкая диета, терпимый стул, слабеющий слух, нерегулярное сердцебиение, мягкий характер, слабеющее обоняние, чрезмерный сон, отсутствие эрекции <…>
(Безымянный, 419)Подобное разложение телесного угрожает и герою «Старухи»: не желая того сам, он вобрал, принял старуху в себя и теперь пытается избавиться от нее, извергнуть ее вовне[141]. Любопытно, что исчезновение чемодана со старухой, похищенного случайным попутчиком, совпадает по времени с физиологическим облегчением, которое испытывает герой после посещения уборной. «В моем животе происходят ужасные схватки; тогда я стискиваю зубы, сжимаю кулаки и напрягаю ноги», — фиксирует он свое состояние, вызванное, по-видимому, поеданием сырых сарделек (Псс—2, 186). Старуха олицетворяет материю в ее неорганической, неконцентрированной форме; поедая сырые сардельки, герой как бы причащается этой материи, растворяет ее в себе. Его мучения в поезде похожи на мучения женщины во время родов; недаром он говорит о схватках. Похищение старухи, которое можно интерпретировать как ее возвращение в мир, как ее второе рождение, и есть результат этих мучений. Но происходит это второе рождение через зад, орган, которому и Хармс, и Беккет придавали особое значение. Достаточно вспомнить о том, что второе рождение в хармсовском квазиавтобиографическом тексте «Теперь я расскажу, как я родился…» происходит тоже через зад. Моллой говорит о заде, из которого он, по его словам, появился на свет, как об «истинном портале нашего существа», в то время как уста — не более чем «кухонная дверца» (Моллой, 86). Действительно, можно ли достичь просветления или, как в случае Беккета, небытия, если жизнь начинается с того, что обычно считается концом всего:
И голос говорит, что здесь ничто не движется, никогда не двигалось, никогда не сдвинется, кроме меня, а я тоже недвижим, когда оказываюсь в руинах, но вижу и видим. Да, мир кончается, несмотря на видимость, это его конец вдохнул в него жизнь, он начался с конца, неужели не ясно? Я тоже кончаюсь, когда я там, в руинах, глаза мои закрываются, страдания прекращаются, и я отхожу, я загибаюсь — живой так не может/
(Моллой, 41)Если воспользоваться формулой Мэлона, мечтающего о таком конце, который был бы «рождением в смерть» (Мэлон, 314), то рождение через зад, как бы вбирающее в себя смерть, есть тогда «смерть в жизнь»[142].
Копрологический мотив, ярко проявившийся и в «Старухе» и в «Теперь я расскажу, как я родился…», заставляет вспомнить об анальной фиксации авангарда, возникающей в результате распада симбиотического единства матери и ребенка; действительно, в авангарде переход от оральной к анальной стадии объясняется переносом садистского внимания с матери на производство собственного «дефектного мира», демиургом которого становится поэт-авангардист[143]. Поедание мира — мотив, часто встречающийся в авангардном творчестве, — означает стремление к разрушению трансцендентного, служащее основой садистского характера. Тем самым поэт делается «творцом сотворившей его когда-то реальности»[144], а продукт поедания — идеальным объектом манипуляции. И. Смирнов отмечает, что если для «садоавангарда» мир является съедобным (инкорпорируемым), то для обэриутов он становится «разлагающимся, непригодным к употреблению»[145]. Сырые сардельки и правда несъедобны, но герой «Старухи» все равно поглощает их, причащаясь тому неорганическому бытию, без погружения в которое невозможно возвращение к чистой реальности райской жизни. Но хармсовская концепция предполагала и следующий этап: за разрушением трансцендентности и триумфом имманентности должно было последовать их соединение в сфере, в которой человек и мир находились бы в трансцендентно-имманентных отношениях. В этом глубинное отличие хармсовской поэтики от поэтики футуризма. Опасность такого рода манипуляций достаточно ясна: инкорпорировав в себя мир, поэт рискует потерять собственную индивидуальность. Вот почему, мечтая избавиться от него, герой хармсовской повести стремится в конечном счете (и в этом он похож на «садоавангардистов») вновь обрести контроль над миром, сделать его зависимым от своей воли. «То, что имеет место вне субъекта, не должно овнутриваться им — только так объект останется самим собой»[146], — замечает И. Смирнов, размышляя о поэтике «ОБЭРИУ». Объект и субъект, стоит прибавить, принимая во внимание, какую роль в позднем творчестве не только Хармса, но и других чинарей стал играть мотив засасывания, поглощения субъекта разложившимся гомогенным миром. Именно поэтому высказывание Смирнова приложимо лишь к позднему, прозаическому периоду в творчестве бывших обэриутов. Напротив, для очищения мира, к которому стремился в своей поэзии Хармс, этап «овнутривания» необходим. Опасность же полного растворения в бытии-в-себе, которая из него следует, по сути, определяется самим способом появления поэта на свет: не забудем, что в «Теперь я расскажу, как я родился…» он сам становится исторгаемым через зад продуктом; уже с момента рождения не он контролирует мир, навязывая ему свою волю, но мир контролирует его. Тот факт, что подобный мотив присутствует и в беккетовских произведениях, свидетельствует, несомненно, о реальности такого развития событий.
8. Линия и круг
«Уотт — наружность кого-то, кто идет последним в серии бесплодных впрыскиваний гноя», — можем мы прочитать в «Приложении» ко второму роману Беккета (Уотт, 268). Вспоминаются слова драматурга Евгения Шварца, сказанные им по поводу Хармса:
Хармс терпеть не мог детей и гордился этим. Да это и шло ему. Определяло какую-то сторону его существа. Он, конечно, был последний в роде. Дальше потомство пошло бы совсем уж страшное. Вот отчего даже чужие дети пугали его[147].
«Серийное совпадает с линейным и характеризуется переходом от одного к другому»[148], — пишет М. Босан, отмечая, что мировосприятие Уотта базируется на лейбницианской методике подсчета вероятностей. Не удивительно, что попытка Уотта учесть все возможности существования, дать их исчерпывающий список терпит неудачу, сталкиваясь с таинственным бытием господина Нотта, а точнее, с его существующим несуществованием. Нотт каждую ночь перемещается со своей кроватью на один градус и тем самым описывает за год полный круг. Но в сущности это движение по кругу равнозначно неподвижности, стазису, преодолению той «червеобразной сериальности» (Уотт, 266), пленником которой является его слуга Уотт. Линеарность, сериальность противостоит цикличности подобно тому, как маскулинность Уотта (хотя и не слишком выраженная) противостоит асексуальности его хозяина. Нотт является глобальным существом андрогинной природы, в то время как Уотт только начинает свой путь к пучинам неизведанного. Бытие Нотта «противоестественно», как сказал бы Л. Липавский, поскольку оно постоянно балансирует на грани небытия, «безостановочно останавливается», не приводя к окончательному растворению в абсолютной пустоте. Это «противоестественное» бытие не может не ужасать, однако Хармс в поэтический период своего творчества опасается больше бесконечного развертывания существования, чем замкнутости круга. Круг является для него совершенной фигурой, в которой нивелируются противоположности, свойственные «одномерной» жизни. В трактате «О круге» (1931) он пишет:
Прямая, сломанная в одной точке, образует угол. Но такая прямая, которая ломается одновременно во всех своих точках, называется кривой. Бесконечное количество изменений прямой делает ее совершенной. Кривая не должна быть обязательно бесконечно большой. Она может быть такой, что мы свободно охватим ее взором, и в то же время она останется непостижимой и бесконечной. Я говорю о замкнутой кривой, в которой скрыто начало и конец. И самая ровная, непостижимая, бесконечная и идеальная замкнутая кривая будет КРУГ.
(Псс—2, 315)Желание охватить одним взглядом бесконечность, заключенную в круге, несомненно восходит к амбициозным авангардистским проектам начала века. «Прямая совершенна, — замечает Хармс в том же трактате, — ибо нет причин не быть ей бесконечно длинной в обе стороны, не иметь ни конца ни начала, а потому быть непостижимой. Но, делая над ней насилие и ограничивая ее с обеих сторон, мы делаем ее постижимой, но вместе с тем и несовершенной» (Псс—2, 314). Уотт, напротив, покупая после своего ухода из дома господина Нотта железнодорожный билет «до конца линии», о совершенстве и не думает (Уотт, 254). Примечательно, что он требует билет до того конца, который был бы ближе всего; тем самым он выражает бессознательное желание покончить с жизнью как можно быстрее, положить конец линеарности кажущегося бесконечным существования. Но затем он меняет решение и просит билет до самого дальнего конца, как если бы он вдруг осознал, что невозможно достичь истинной смерти, не пройдя длинной дорогой внутренних и внешних перерождений. В конце концов Уотт вообще не садится на поезд и пропадает из поля зрения читателя; его исчезновение означает, скорее всего, отказ от передвижения по прямой линии и начало хаотических странствий по лабиринтам бессознательного. В результате происходит разложение языка и распад коммуникации.