Борис Фрезинский - Об Илье Эренбурге (Книги. Люди. Страны)
«Каббалисты говорили, что у Бога нет положительных свойств, а только отрицательные. Он эн-соф, то есть безграничный, всевмещающий — вот это самое страшное, это Скука <…>. Если бы Вы знали, как быстро я иду „путем усталости“, но это не путь к Богу, ибо в нем нет ни любви, ни ненависти»[81].
Путь, пройденный Эренбургом-поэтом за 6 лет, путь, в части поэтики условно помечаемый вехами символизм — акмеизм — футуризм (причем только последний его отрезок Эренбург считал «своим»), ретроспективно выглядит понятным, однако предсказать его было невозможно. В этом смысле характерны два суждения В. Я. Брюсова о поэзии Эренбурга — 1911: «Вероятно, его стихотворениям всегда останутся присущи два недостатка, которые портят его первый сборник: холодность и манерность»[82]; 1916: «Для И. Эренбурга стихи — не забава и, конечно, не ремесло, но дело жизни»[83].
С конца 1915 года Эренбург работал над сюжетными поэмами; в этом сказалась его внутренняя тяга к прозе, недаром именно в 1916 году у него возник замысел большого сатирического романа, замысел, осуществленный только в 1921-м («Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников»). Из поэм этого времени сохранились две («Повесть о жизни некой Наденьки и о вещих знамениях, явленных ей» и «О жилете Семена Дрозда»), и они, несомненно, вписываются и тематически, и поэтически в книгу «Стихи о канунах». Сохранились упоминания и о двух других поэмах Эренбурга — «На лестнице» (о ней в середине декабря 1915 года Эренбург писал Савинкову: «Еще в день Вашего отъезда я написал большую поэму „На лестнице“ („запах и потом бывает щекотно“). На днях улучу час и перепишу для Вас»[84]) и о написанной раньше «Семена Дрозда» повести в стихах «Суета» (о ней 1 августа 1916 года рассказал М. Цетлин в письме Волошину: «Реалистический, только схематизированный рассказ об измене жены своему мужу. Не знаю, может быть эта крайняя наивность сознательна <…>. Много верных штрихов, но в общем скучно и немного смешно <…>. После „Наденьки“ большой шаг назад»[85]). Но тексты их остаются неизвестными. Еще об одном своем замысле Эренбург сообщал Волошину 7 июня 1916-го: «Стихов совсем не писал, но часто думаю о них. Хочу писать полубытовой роман на слова Давидовы „Вечером Он шлет плач, а утром торжества“. Роман в стихах»[86] (видимо, именно эта вещь под названием «Дни Давидовы» упомянута Эренбургом в записной книжке в составе задуманного в 1917 году сборника; возле названия — помета: «восстановить, исправить»[87]; текст ее неизвестен).
Февральскую революцию 1917 года Эренбург встретил с огромной надеждой: помимо всего прочего, она открывала ему путь в Россию. Возвращение русских политэмигрантов из Парижа на родину в условиях разрезанной фронтами Европы растянулось на месяцы в порядке установленной жребием очереди. Эренбургу выпал июль. Покидая Францию, он расставался не только с Парижем, где сформировался как художник, но и с Шанталь Кенневиль, своей подругой последних парижских месяцев, — отзвук их романа еще прозвучит в его стихах. Кружным путем через Англию Эренбург прибыл в Петроград в разгар подавления большевистского выступления:
«В Торнео поручили солдатику „сопроводить“. Солдатик решил, что я анархист, и показывал меня, как зверя, „товарищам“ на всех финляндских станциях. Хотели убить. В Белоострове офицеры (к.-р.) приняли меня за большевика. Отняли все. Приехал с вокзала — пулеметы и пр.»[88].
В Петрограде Эренбург побывал у Бориса Савинкова, ставшего военным министром; Савинков обещал ему в скором времени назначение помощником комиссара на фронт и познакомил с Федором Степуном. Приехав в Москву, Эренбург застал там только отца. Ему пришлось пересечь все еще воюющую Россию с севера на юг, чтобы в Крыму повидать отдыхавшую там мать и сестер, а заодно и Волошина. Эта поездка, затянувшаяся до осени (в Москву Эренбург возвратился под канонаду октябрьского переворота большевиков), произвела на него удручающее впечатление. Родина, с которой он расстался в декабре 1908 года, предстала перед ним в совершенно ином обличье — война ее вдрызг разболтала: солдаты убивали офицеров, бросали окопы и устремлялись в города по пути домой; обыватели жили в тревоге, не зная, что их ждет завтра.
Октябрьского переворота Эренбург, как и большинство интеллигентов, не принял; своих прежних парижских знакомцев в роли новых вождей России он не воспринимал всерьез и считал, что они не надолго. С детства не вынося никакого диктата, Эренбург естественно выступил и против диктата большевиков. В автобиографии 1922 года об этом сказано очень кратко и дипломатично: «Октября, которого так долго ждал, как многие, я не узнал»[89].
Литературный урожай Эренбурга 1917 года небогат — несколько газетных статей о Франции и о том, что он видел в дороге; в ноябре — декабре 1917-го были написаны 14 стихотворений, составившие книгу «Молитва о России».
Стихи «Молитвы о России» отличает пылкая непосредственность отклика на реальные события и ясность — этим они не похожи на «Стихи о канунах». В них впервые Эренбург использует слово «мы» (с широтой адресации, включающей даже «наши церкви православные»); позже оно будет сильно звучать в его «белой» публицистике. Но влияние поэтики «Стихов о канунах» ощутимо — благодаря не только жанру молитв, который здесь продолжен, но и ткани самого стиха (недаром впервые опубликованная в «Молитве о России» и не пропущенная цензурой в «Стихи о канунах» «Пугачья кровь» не выпадает из остального текста). Такие поэмы, как «Сказка», «Молитва Ивана» и «Как Антип за хозяином бегал», развивают мотивы «Семена Дрозда»; их антибуржуазность (едко изображенный мир, в котором, как в «Сказке», нет места Христу), помноженная на несомненное понимание особенностей русской ментальности (непредсказуемые переходы от любви к ненависти и обратно), в итоге придает этим вещам черты, новые для русской поэзии.
Эпический размах «Судного дня», этой хроники российских событий 1917 года, с его скорбным рефреном:
Детям скажете: «Осенью
Тысяча девятьсот семнадцатого года
Мы ее распяли!» —
частушечное, лихое и грозное начало книги («Двенадцать» написаны позже — т. е. давление живой «революционной» речевой стихии на поэтическое слово испытывал не один Блок) и даже «Похороны» и «У окна», прямо продолжающие военные стихи 1915 года, — придают «Молитве о России», поэтическому дневнику 1917 года, характер впечатляющего экспрессивной трагичностью свидетельства, в котором есть, конечно, и прочувствованные личные страницы — «Молитва о детях», «Моя молитва», «В переулке»…
Известная запись Блоком слов В. Стенича: «Сначала были 3 Б (Бальмонт, Брюсов, Блок); показались пресными, — Маяковский; и он пресный, — Эренбург (он ярче всех издевается над собой; и потому скоро все мы будем любить только Эренбурга)»[90] сделана 31 января 1918 года, когда «Молитва о России» уже вышла, но относится скорее к «Стихам о канунах». В написанной 2 мая 1918-го статье Блока «Русские дэнди» эти слова приводятся без мотивации: «Теперь, кажется, будет мода на Эренбурга»[91]. Между тем скрытое «самобичевание» есть и в «Молитве о России» — скажем, в «Судном дне» возникает среди октябрьской вакханалии «на Гороховой пьяный старичок в потертом мундире», вопя: «Да приидет Царствие Твое», — именно этим крупно набранным патетическим возгласом торжественно и горько, как последней надеждой, закрывались «Стихи о канунах»…
«Молитва о России» вызвала острые отклики по обе стороны баррикад. Она появилась до «Двенадцати» Александра Блока, в пору, когда еще неизвестны были «дневниковые» филиппики Зинаиды Гиппиус, а стихи Максимилиана Волошина, лишь изредка появлявшиеся в периодике, еще не были собраны в книгу «Демоны глухонемые» (1919); впрочем, и с «другого берега», кроме известной частушки Маяковского насчет ананасов и буржуев, еще ничего в стихах «в пользу» переворота не было написано — русская поэзия молчала, и в этой тишине растерянности и подавленности одних и беспардонных надежд других «Молитва о России» была услышана.
Наиболее обстоятельно на нее отозвался Максимилиан Волошин в статье «Поэзия и революция. Александр Блок и Илья Эренбург», датированной Коктебелем, 15 октября 1918 года. Мы приведем здесь по необходимости пространные цитаты из нее:
«Эстетическая культурность Блока чувствуется особенно ярко рядом с действительно варварской по своей мощи и непосредственности поэзией Эренбурга. Все стихи Эренбурга построены вокруг двух идей, еще недавно столь захватанных, испошленных и скомпрометированных, что вся русская интеллигенция сторонилась от них. Это идеи Родины и Церкви. Только теперь в пафосе национальной гибели началось их очищение. И ни у кого из современных поэтов эти воскресающие слова не сказались с такой исступленной и захватывающей силой, как у Эренбурга. Никто из русских поэтов не почувствовал с такой глубиной гибели родины, как этот Еврей, от рождения лишенный родины, которого старая Россия объявила политическим преступником, когда ему едва минуло 15 лет, который десять лет провел среди морального и духовного распада русской эмиграции; никто из русских поэтов не почувствовал с такой полнотой идеи церкви, как этот Иудей, отошедший от Иудейства, много бродивший около католицизма и не связавший себя с православием. Да, очевидно надо было быть совершенно лишенным родины и церкви, чтобы дать этим идеям в минуту гибели ту силу тоски и чувства, которых не нашлось у поэтов, пресыщенных ими. „Еврей не имеет права писать такие стихи о России“, — пришлось мне однажды слышать восклицание по поводу этих поэм Эренбурга. И мне оно показалось высшей похвалой его поэзии. Да! — он не имел никакого права писать такие стихи о России, но он взял себе это право и осуществил его с такой силой, как никто из тех, кто был наделен всей полнотой прав».