Ирина Ратушинская - Серый - цвет надежды
— Ты, главное, не зевай. Первое дело, как приедешь и в карантине отсидишь, иди получай что тебе положено и сразу в каптерку закрой, а то сопрут. И когда простыни и прочее будешь сушить — от веревки не отходи: трусы не обязательно сопрут, разве только заграничные, а простыни обязательно.
— А почему именно простыни?
— Ну смотри сама! Тебе их положено три на все время. Дадут хорошо если две. Койки положено стелить «по белому» — простыня сверху. И пока ты на работе — ходят рейдами, проверяют, чтобы она была чистая и немятая. Так эта простыня и называется — «рейдовая», на ней и не спит никто, это только для начальства. На все про все тебе остается одна простыня — и под низ, и наверх, и в стирку, а следующие дадут года через два. Как тут не пойдешь не сопрешь?
— Так если всем у всех тянуть, все равно на каждого останется по две?
— Не, это только на первое время. Есть долгосрочницы, они несколько раз получали. У них по пять — по шесть. Уходит она — оставляет кому-нибудь. Ты потом устроишься, ты грамотная. Будешь помиловки всем писать, тебе всего натащат.
— Это как — помиловки?
— Ну, прошения о помиловании, на Валентину Терешкову или на правительство. Мол, раскаиваюсь, осознаю свое преступление, прошу сбавить срок. Все так пишут.
— И помогает?
— Ни хрена не помогает, особенно если на Валентину Терешкову. Она вообще стерва, это же она зэковскую форму ввела и нагрудные знаки.
— Как так?
Тут уже начинает галдеть все купе, да и соседи подают эмоциональные реплики. Потом я еще и еще буду убеждаться во всеобщей зэковской ненависти к председателю Комитета советских женщин Валентине Терешковой. Ну хоть бы раз за четыре с лишним года отсидки услышала я о ней что-то хорошее! Мне, конечно, поначалу совершенно непонятно — почему. Из объяснения, которое мне наперебой дают десять — двенадцать человек (все — из разных тюрем и лагерей — сговор исключен), вырисовывается примерно такая история.
Раньше все зэки были в своей одежде, и при Сталине, и при Хрущеве. Хрущев даже отменил было нагрудные знаки. Женщины, к тому же наголо не бритые, в хрущевское время совсем были похожи на людей. В зонах даже мануфактура продавалась — шили себе что хотели. Пока Валентина Терешкова не посетила Харьковскую зону. Начальство, конечно, на полусогнутых, зэчек выстроили. И тут наша Валя развернулась:
— Как так, — говорит, — некоторые из них одеты лучше меня!
Нашла, кому позавидовать. И пошла возня — у всех зэчек все свое отобрали и ввели единую форму одежды, а уж какую одежду государство способно изобрести для заключенных — это ясно. Ввели нагрудные знаки, появиться без них — нарушение. Приказали повязываться косынками, без косынки нарушение. И в строю, и на работе, везде вообще, только на ночь снимаешь. Волосы, конечно, портятся, а что поделаешь? Сапоги эти дурацкие! На Украине еще разрешают женщинам хоть летом в тапочках ходить, а в РСФСР — нет. Теплого ничего не положено, кроме носков и телогрейки. Так и стоишь зимой на проверке в коротенькой хлопчатой юбочке «установленного образца», мерзнешь, как собака. Мужикам — тем легче, у них хоть брюки с кальсонами. Зато теперь эстетические чувства Валентины Терешковой удовлетворены. Она может приезжать в Харьковскую зону (из нее, кстати, с перепугу сделали «показательную» и вконец замордовали там женщин всякими дисциплинарными ухищрениями). Она может приезжать в любую другую зону СССР с уверенностью, что никто не будет одет лучше нее. Все будут одеты одинаково плохо. Да здравствует коммунистическая законность! Примерно эту же историю я слышала потом от разных зэков в разные местах не менее тридцати раз.
Заключенные выражают ей свою благодарность частушками, из которых только одна не содержит впрямую нецензурных слов. Ее я процитировала выше, остальные придержу при себе, оберегая нравственность читателя.
— Почему же на нее все-таки помиловки пишут?
— А дуры, вот и пишут, — отвечает мне знающая жизнь Варюха. — Все на что-то надеются: то на амнистию, то на помилование. Бывает, что и милуют под какой-нибудь праздник — так одну на сто тысяч. Я этих помиловок сроду не писала, а других дур хватает.
Ну да, примерно о том же писал Солженицын. Цитирую по возможности близко к тексту. Вагон загорается интересом: а еще чего он писал? Весь «Архипелаг ГУЛАГ», конечно, не перескажешь, но кое-что излагаю по памяти. Конвойный (смена уже опять поменялась) говорит:
— Помолчи, сейчас начальник ходить будет.
И он же, когда начальник прошел:
— Ну давай, что там дальше?
Даю. Кому же это еще и давать, как не вам, ребята в форме — зэковской ли, солдатской… Ведь не все же вы пожизненные воры и бандиты! У всех у вас жизнь покалечена, но душа-то осталась. Каково ей теперь, этой душе, с малолетства запущенной в машину лжи и насилия? Хорошо бы ей все-таки выстоять, а есть ли шансы? Я все-таки надеюсь, что есть.
Глава пятая
Пересыльная тюрьма в Потьме — препаршивое место, хотя, наверное, хороших пересылок не бывает. Меня, спохватившись, снова отделяют, и опять я одна в камере. Камера большая и гулкая. Коек нет — сплошные деревянные нары в два яруса. Наверху зарешеченные оконце. Стекло выбито. Отопительный сезон кончился в начале апреля, а сейчас середина. Кое-где еще лежит снег. Ох, и мерзнуть же мне в этой камере! Но я еще не представляю себе — как мерзнуть. В камере кран, что само по себе уже роскошь. Но у этой роскоши протекает труба, и на цементном полу непросыхающая лужа. Поперек я ее могу перепрыгнуть, а вдоль — нет. Это, конечно, гарантирует камере стопроцентную влажность: носовой платок, который я тут же стираю, так и не высыхает до моего следующего этапа. Вся моя одежда за пару часов пропитывается влагой. Доблестно стучу зубами, рифмуя «канализацию» с «цивилизацией». Но слышу и какой-то другой стук: это по отопительной трубе. Меня, стало быть, вызывают на связь. В поезде меня научили, как это делается: приставляешь дном пустую кружку к трубе, а сверху — ухо, и все слышишь. А чтоб говорить — орешь в эту же пустую кружку, приставленную к трубе.
— Шестнадцатая, шестнадцатая, упади на трубочку!
Ну да, это меня.
— Говори!
— Ты напиши домой письма, отсюда можно переправить. Держи при себе, нас на один поезд завтра будут грузить, ты нам сразу перекинь. Все будет как надо. И знаешь что, отдельно стихи запиши, девочки просят. Не бойся, нас по стихам не шмонают. У меня вон тетрадка со стихами уже два года, и ее даже не читал никто. Пиши давай. Конверты у тебя есть?
— Есть, спасибо.
— Не поняла?
— Спасибо!
— А-а… Ты, когда на трубочке, говори медленно, а то не понять. Ну все, пока.
Писать или не писать? Стихи — Бог с ними, пускай идут как идут. Но вот письма… Насколько можно положиться на этих моих случайных попутчиц? Среди них всякие бывают: одна действительно как-то ухитрится переправить, из чистой зэковской солидарности, другая в надежде на поблажки понесет в оперчасть… Разговор был «по трубочке», в глаза не заглянешь. Ну, допустим, передадут — какой адрес писать? Домашний, ясное дело, нельзя — КГБ просматривает всю почту. Надо, стало быть, на не очень заметных знакомых, чтоб они передали Игорю. Адреса у меня есть, зазубрила в свое время. А написать бы надо: процесс у меня был даже по советским понятиям неслыханный, с нарушением всех мыслимых юридических норм. И права на защиту меня лишили, и последнего слова. Никого, кроме гебистского «наполнителя», в зал не впустили, так что они не стеснялись. Была не была — рискну! Даже про холод забываю. Пишу, припоминая все: имена следователей, судьи, заседателей, кассационной комиссии… Ах, жаль, нет копии приговора — там есть места изумительной красоты!
Готово мое письмо, заклеен конверт, надписан адрес. В письме описание следствия и процесса и просьба передать это все Игорю. А дальше уж его доля риска: как он это все обнародует? Если, конечно, он вообще до сих пор на свободе…
Это письмо ушло и попало по адресу. Игорь был на свободе и узнал о существовании письма от общих с адресатом знакомых, но самого письма так никогда и не получил. Не отдал его адресат и мне после моего освобождения. То ли держит его до сих пор у себя, то ли отнес в КГБ этот человек с высшим образованием, никогда не судимый и не сидевший. Если сравнивать его моральный уровень с теми «блатняшками», которые все-таки переправили письмо едва знакомой и малопонятной «политички» — вывод печален. Но и достаточно типичен. Я не пишу имя этого человека — не потому, что он бывал у нас гостем и ел с нами хлеб, и не потому, что у него двое детей, которые носят его фамилию. Просто книга — не место для сведения счетов. Да и стоит ли выделять его одного? Мало ли у нас таких?
Теперь стихи. Переписать для девчонок десятка полтора мелким почерком — не номер, трудно другое: на каждой пересылке я восстанавливаю оглавление, а уходя на этап — сжигаю. И снова по памяти восстанавливаю на следующей пересылке. Мне удалось припомнить сто двадцать стихотворений, написанных до ареста, и под следствием я написала сорок четыре. И одно в Лефортовской тюрьме начала, сейчас надо бы кончить. Но каждый раз при восстановлении обоих списков одно какое-нибудь упорно не хочет вспоминаться — каждый раз другое. Это мучительнее, чем незалеченный зуб — иногда полдня промаешься, пока все вспомнишь. А сейчас вот — полночи. Хотя что бы мне иначе делать этой ночью? Постели не дали, одежда сырая, а лужа на полу по краям берется ледком. Не поспишь! Каждые минут двадцать я начинаю скакать через эту лужу: для моциона и для обогрева. По очертаниям она похожа на Средиземное море, и даже рельеф вокруг нее, созданный бетонными неровностями, более или менее соответствует. А вот климат подкачал…