Робин Кори - Страх. История политической идеи
Токвиль не боялся, в отличие от республиканцев прошлого, гражданской коррупции — разрушительных действий времени и судьбы, почти так же, как не боялся скуки, отчаяния, утомленности безопасностью и компромиссом. Если бы политика смогла добавить долю опасности, риска и приключения, она могла бы вывести Европу из бездумного оцепенения и помочь вернуть воодушевление ее революционных лет. Короче, целью была политика, при которой существует «возможность использовать… этот внутренний огонь, что я чувствую в себе и который не знает, где найти то, что питает его»53. И это был голос не Аристотеля или Макиавелли, но Гюго, Стендаля и Ламартина54.
Как признался сам Токвиль, его план объединения романтической страсти с политической умеренностью оказался неудачей, жертвой реакционного отказа и либеральной трусости. Но у его неудачи найти настоящую любовь в парламенте было еще одно измерение: несмотря на свою формальную преданность умеренности, Токвиль чувствовал, что в ней он задыхается. Он мог озвучивать слова парламентской процедуры, но они их не вдохновляли. Без революции политика просто не была великой драмой, которой, как он представлял, она была между 1789 и 1815 годом. «Наши отцы были очевидцами таких необычных вещей, по сравнению с которыми все наши труды кажутся заурядными.» Политика умеренности привела к изобилию умеренности, но не принесла много в смысле политики, по крайней мере так, как Токвиль формулировал этот термин. В течение 1830-х и 1840-х, пишет он, «больше всего не хватало… самой политической жизни». Не было «поля сражения для соперничающих сторон». В итоге политика была лишена «всякой оригинальности, всякой реальности и потому всех подлинных страстей». В усилиях Токвиля по вселению революционной страсти в умеренные реформы было что-то комичное, и он знал это. Поскольку тогда как «революционные времена… не допускают безразличия и эгоизма в политике», нереволюционные времена непременно это делали55.
Не имея реальной возможности создать либерализм из страсти, Токвиль находил удовлетворение в двух типах политики — империализме и контрреволюции, что неслучайно имело мало отношения к духу умеренности, так часто им отстаиваемому. Империализм (Франция только начала свой 130-летний конфликт с Алжиром) затрагивал многие интересы Токвиля: желание народной славы, требования реальной политики (прагматизм, отказ от идеологических догм), борьбу за Африку56. Но он видел в имперской экспансии гораздо больше, чем перспективу предназначения французов или национальное величие. В господстве над чужими землями Токвиль видел возрождение европейской расы, пробуждение континента от бессильного сна, последовавшего за поражением Наполеона. Видя, как европейские армии маршируют по всей земле, Токвиль мыслил в меньшей степени как француз или республиканец, чем как европеец. Его меньше заботило то, какой народ ведет завоевания, чем само осуществление завоевательных действий. Когда британцы готовились к опиумной войне[12], он написал: «Я могу только радоваться при мысли о вторжении в Небесную империю европейской армии. Так, наконец, подвижность Европы разберется с китайской неподвижностью!» Это было «великим событием», «выходом европейской расы из дома» и «подчинением всех остальных рас ее империи или ее влиянию». Споря с теми, кто, как он сам, обычно «порочит наш век» из-за его ничтожной политики, Токвиль настаивал на том, что «незаметно для всех нечто более значительное и необычное, чем создание Римской империи, происходит в наше время; это порабощение четырех сторон света пятой». После заключения Лондонской конвенции, грозившей уменьшением роли Франции на Ближнем Востоке и спровоцировавшей призывы к войне по всей Франции, Токвиль написал Миллю, что хотя он осторожен в отношении стремлений к войне его соотечественников, но полагает «даже более опасным» «соглашаться с теми, кто громко требует мира, любой ценой». Не потому, что мир подрывал национальную безопасность, но потому, что «величайшая болезнь, угрожающая народу, организованному так, как наш, есть постепенное смягчение нравов, умственная деградация, посредственность вкусов»57.
Но за долгую карьеру общественной жизни ничто не вызвало такого энтузиазма Токвиля, как революция 1848 года, когда либералы и радикалы по всему континенту, включая Францию, пытались снова обрушить стойкие старые режимы Европы. Токвиль не поддержал восстания; напротив, он был среди его самых громогласных оппонентов. Он голосовал за полную отмену гражданских свобод, включая отмену свободы собрания и прессы, что, как он с радостью объявил, было сделано «даже с большей энергией, чем при Монархии», и приветствовал слухи о «диктаторстве» для охраны «отчуждаемого права общества на самозащиту»58. Почему он занял такую позицию? Для того, чтобы защитить тот же либерализм и парламентскую политику, в жалобах на которые он провел большую часть двух десятилетий. Защищая либерализм от радикализма, Токвиль получил возможность использовать нелиберальные средства в либеральных интересах; не вполне понятно, средства или цели волновали его больше. Токвиль ясно представлял силу коалиции между либеральным идеалом (или, как он называл его, «республиканской верой») и контрреволюционной волей. Поскольку когда то и другое объединилось, пишет он, либерализм смог найти выход своей самой мощной политической энергии. «Этой отважной профессии антиреволюционера предшествовала профессия республиканской веры; искренность одной, казалось, свидетельствовала об искренности другой»59. Контрреволюция дала Токвилю шанс выказать все качества, которыми он так восхищался в революционерах прошлого, но которых он так и не смог найти в настоящем. В 1848 году ему не было скучно, он чувствовал себя воодушевленным, героическим.
Позвольте же мне сказать, что когда я начал внимательно проникать в глубины своего собственного сердца, я открыл с некоторым удивлением определенное чувство облегчения, вроде радости, смешанной со всеми горестями и страхами, которые разбудила революция. Я страдал за свою страну от этого ужасного события, но точно не за себя; напротив, казалось, что я дышу более свободно, чем перед катастрофой. Я всегда чувствовал, что задыхаюсь в атмосфере парламентского мира, который только что был разрушен: я нашел его полным разочарований в том, что касается остальных и меня самого60.
Он оказался «пойман в течение большинства», а он, вопреки часто высказываемым опасениям по поводу большинства, любил компанию. Самозваный поэт умозрительного, утонченного и сложного, он с вдохновением кипел стремлением открыть простое общество, четко разделенное на два лагеря, и волнением выбора между добром и злом. Там, где робкие парламенты сеяли унылое замешательство, контрреволюция навязывала обществу укрепляющую ясность черного и белого. «Для неуверенности не оставалось места: по эту сторону лежит спасение страны; по ту — ее разрушение. Ошибиться в выборе пути уже было невозможно; нам надо было идти при ясном свете дня, при поддержке и подбадриваниях толпы. Дорога, правда, казалась опасной, но мой ум устроен так, что меньше боится опасности, чем сомнения»61.
Но революции, перефразируя Джефферсона, в лучшем случае приходят каждые двадцать лет, так что труд либерального контрреволюционера всегда будет неустойчивым и непрочным. Без угрозы народного восстания или возможности империалистической авантюры, которые вызвали бы лихорадку либеральных идеалов, романтические стремления Токвиля могли так никогда и не реализоваться в либеральной политике. Так что он погрузился во внутренние дела, атакуя демократическую личность с таким же рвением, с которым он нападал бы на революционеров 1848 года, и с такой же страстью, с которой он предлагал экспедиции в Алжир. Этот поворот внимания внутрь, окончательное сокращение радикального мессианизма нашли место в анализе тревоги Токвиля, сделавшего два тома «О демократии в Америке» общей проекцией революционной надежды и контрреволюционного презрения.
Конформист, запуганный тираническим большинством в первом томе, и изолированная личность, стоящая посреди одинокой толпы в томе втором, были созданием одновременно революционного модерниста и разочарованного романтика. Будучи критической оценкой современной личности, эти образы конформизма и изоляции, тем не менее, несли черты этой самой современной личности, освобожденной революцией.
До революции философы часто превозносили конформистов за проявление здорового уважения к мнению собратьев. В 1757 году Эдмунд Бёрк назвал это уважение к мнению других «имитацией», прославляемой им как «одна из сильнейших связей общества». Хотя Бёрк предупреждал, что слишком много имитации может оказаться губительным для прогресса, он, тем не менее, стремился утвердить ее, как «вид взаимного одобрения, которые все люди оказывали друг другу без какого-либо давления, что чрезвычайно лестно всем»62. До революции изолированная личность, изображаемая во втором томе, снедаемая сомнениями, неуверенная в правде, неспособная к решениям, могла бы стать материалом для трагедии Шекспира, символом человеческого, слишком человеческого существования. Но вследствие революции имитация стала восприниматься как адекватность, гамлетовское сомнение, убивающее тревогу. «То, что является преступлением среди множества», по словам Дизраэли, «лишь порок среди немногих»63. Только тот, кого сначала разбудила, а потом предала революция, мог изобрести подобные трансформации, сделав из конформиста объект романтического разочарования.