Дмитрий Михеев - Идеалист
Илья Снегин по молодости не знал этих приемов. Он наивно полагал, что может завоевать аудиторию свежими идеями и ясностью изложения. Однако, его молодость в сочетании с приятной наружностью отчасти искупали недостаток природных данных и опыта. К тому же, участников семинара, привыкших к округлостям диалектической софистики, невольно задевали шероховатости языка и напористость молодого варвара.
В сорок минут покончив с доброжелательной критикой Слитоу, он предложил аудитории взглянуть на проблему с совершенно иной позиции и в первую очередь — перестать навязывать микромиру модели и причинные связи макромира.
— Давайте рассуждать следующим образом, — говорил он. — ОТО утверждает, что реальные свойства пространства-времени тем сильнее отклоняются от эвклидовых, чем сильнее гравитационное поле. Отчего же не допустить, что другие поля, в частности, электро-магнитные и ядерные, также воздействуют на свойства пространства-времени? Например, ядерные силы, возможно, столь сильно меняют пространство вблизи ядра, что поведение электрона в атоме не описывается ни одной механической моделью, созданной без учета этих сил, — ни колебательной, ни вращательной.
Шел второй час. В отличие от Ильи, который все больше увлекался, которому казалось, что еще немного, еще несколько неотразимых аргументов, и он убедит аудиторию, Галин внимательно следил за реакцией первых двух рядов. От него не ускользнуло недоумение на лице Абрамсона, перешептывание двух зубров во втором ряду и чересчур сосредоточенное внимание Астафьева.
— Положим, частица имеет собственное пространство, — продолжал Илья, — которое никак, в сущности, не соотносится с нашим, или столь же мало, как межгалактическое, и пространство не только искривлено, стянуто к ней. Когда же мы для измерения импульса уничтожаем ее в результате столкновения, пространство распрямляется, лишая нас возможности судить о ее локализации…
Кто-то обронил: «идеализм», и слово поползло по рядам. «Да-а, чистейшей воды…» — довольно громко сказал Астафьев, явно рассчитывая на ухо Галина. Абрамсон ерзал, очевидно, предвкушая скандал, молодой секретарь что-то быстро писал, вскидывая на Снегина жадные взгляды… Н-да, надо было спасать положение, и Галин, не дожидаясь перерыва, подсел к Астафьеву. «Ну, как тебе мой аспирант?» — спросил он со скрытой улыбкой. «Что, лавры Татищева не дают покоя? Смотри, доиграешься, Артюша! — сердито проворчал Астафьев. — И мне свинью подсунул; знаешь, что говорят Яценко и Абрамсон? Догадываешься? Вот именно — субъективный. В общем, расхлебывай теперь, как знаешь, я тебя вытягивать не намерен». Но вытягивать ему пришлось.
Как только Астафьев объявил перерыв, Илья быстренько вышел в коридор и встал у окна. Он был возбужден, предвидел острую дискуссию и болезненно ощущал слабые, непродуманные места своей концепции: что значит «пространство распрямляется»? Как что? Неизмеримо растягиваются координатные ячейки…
— А, вот вы где! — оборвал его размышления Галин. — Что же мы теперь будем делать, Илья Николаевич? Отдаете ли вы себе отчет в том, что своим самовольным выступлением, своей мальчишеской выходкой вы нанесли такой удар по престижу кафедры, что последствия его даже трудно предугадать? И в первую очередь, это удар по моей репутации, поскольку вы — мой аспирант. Вы поставили себя вне моего руководства, то есть, мне просто ничего не остается, как отказаться от вас и предложить вам искать другого руководителя. Разумеется, и защита диссертации становится весьма проблематичной…
О чем он говорит? Какая выходка? Опять это противное слово «защита диссертации»; чего он теперь боится, когда доклад уже состоялся?
— И как вы могли одним махом зачеркнуть наше почти четырехлетнее сотрудничество?! — нажимал Галин, видя отсутствующий взгляд аспиранта.
— Я вас не понимаю, Артемий Александрович, — повернул к шефу нахмуренное лицо Илья. — Что, собственно, я совершил? Изложил собственную концепцию, ну, и что? Не разрушать же нам всегда чужие конструкции! Ведь не этично, в конце концов, только критиковать и ничего позитивного, своего не предлагать?
— Не говорите глупостей, Илья! — поспешно отреагировал шеф. — Мы не только имеем право, мы обязаны создавать собственные конструкции, теории… но — в рамках диалектического материализма. Подумайте, здесь — и вдруг откровенный идеализм!
— Не знаю, лично я не мог бы сказать: идеализм или материализм… Мне начинает казаться, что собственное пространство, независимо от моего желания, оборачивается куда большей реальностью, чем «формы существования», — сказал Илья, и взгляд его снова потянулся куда-то мимо шефа. — В конце концов, плевать на ярлыки, меня может переубедить только логика. Если мне сейчас докажут, что я заблуждаюсь, я охотно признаю свое поражение.
— Вот что, молодой человек, — перешел в решительную атаку профессор, — нам надо сейчас быстро договориться: либо наше сотрудничество продолжается, либо… не будет вообще никакого сотрудничества. Я надеюсь, вы допускаете, что я желаю вам только добра, и выслушаете мой совет?
Илья смутился; голос Отца и Учителя заставил его поспешно кивнуть.
— Ваша концепция еще сыра, недозрела. Вы еще не раз ее пересмотрите. Но для того, чтобы иметь такую возможность, вам надо защититься и, что называется, обрести под ногами почву. Поэтому давайте договоримся, что, если сейчас будут вопросы, вы сделаете акцент на эвристичности ваших гипотез и подчеркнете… ну там, единство материального мира., и что там еще… А Федор Сергеевич и я со своей стороны скажем пару слов…
Ни обсуждения, ни дискуссии, однако, не состоялось. Галин задал вопрос, который больше походил на выступление, в результате чего разорванный Ильей мир обрел должное единство, а аудитория пришла в полное замешательство. Та небольшая часть ее, которая понимала, что происходит, не знала, какую ей занять позицию, пока не выступил Астафьев. Он отдал должное свежести подхода молодого ученого, изящно игнорировал вопрос распространения принципа причинности на микромир и нашел в изложенной концепции доказательства объективности пространства-времени.
Этим выступлением и закончился семинар. Галин предложил обескураженному Илье подвезти его до Университета.
— Вы вели себя благоразумно; нам удалось в значительной степени спасти положение, — сказал шеф, прогревая мотор. Илья молчал, он не мог понять, почему не состоялась дискуссия. — Но смыть пятно будет не так просто: к любой вашей публикации, надо думать, будет очень придирчивое отношение. Н-да, подгадили вы себе, прямо надо сказать…
Галин вел свою «Волгу» очень аккуратно, строго выдерживая скорость в шестьдесят километров и подолгу простаивая на перекрестках. Тут он поправлял очки и, посматривая на притихшего Илью, рассуждал:
— Я знаю, вы привыкли игнорировать слова о классовом характере философии. Вы, молодежь, думаете, что это не более, чем слова, обыкновенная дань прошлому. Вам хочется оторвать, так называемую чистую, науку от идеологии, вы вообще не хотите видеть какую-либо связь между классовой борьбой и наукой. А между тем, ожесточенная классовая борьба в науке составляет едва ли не главное содержание научной жизни.
Илья удивленно взглянул на шефа, полагая, что он шутит.
— Да, да, именно борьба, — подтвердил Галин. Езда настраивала его на благодушно-откровенный лад. — Знали бы вы, что делается в редакциях, какая борьба идет за каждое слово, каждую ссылку, каждую цитату. Кого можно цитировать, кого нельзя, кого надо и сколько раз… о ком вообще упоминать нельзя. Причем, списки тех, кого нельзя цитировать, часто запаздывают, и тут уж самому надо ориентироваться, чтобы не прогореть. Нет, юноша, тут борьба, и борьба самая настоящая! И знайте, что вы не просто пишете, что придет на ум, — вы выступаете от имени партии материалистов. Вы кровно, плоть от плоти, связаны с партией материалистов, и все, что вы делаете, должно принадлежать ей…
Они остановились у развилки возле университета. Илья открыл было дверь, но задержался и сказал: «Я всегда думал, что партии выбирают…»
— Заблуждаетесь, глубоко заблуждаетесь! Партию не выбирают, как и родину. Человек принадлежит им от рождения и до самой смерти!
— Но ведь это ужасно! — пробормотал Илья, захлопывая дверцу.
Он попирал синтетической рубленой подошвой фальшивое золото аллеи и думал, не замечая цветной молодящейся осени: «Почему я обречен, почему я должен любить эту страну? И что именно? Крым? Эстонию? Казахские степи? Подмосковье? Или Кавказ? Или все вместе — столь разное, часто противоположное? Или — то, что объединяет этот конгломерат?» Он сел на скамейку, далеко вытянув ноги, и, закрыв глаза, попытался представить себе все вместе, виденное когда-то: Кенигсберг и деревню под Курском, Приэльбрусье и пыльную казахстанскую тарелку, Гурзуф и Львов… Ничего общего? Нет, есть что-то неуловимое, какой-то покров… общий, на все разное… — тот неприятный грязный налет, привкус запустения и хамства, не всегда заметный, но всегда присутствующий. И конечно — язык, пусть не совсем, но все-таки русский, и военная форма, и новые кварталы, и машины, и лица потухшие, и плакаты… Но это система, экономическая система плюс идеология — нечто наносное, случайное объединяет это этническое и географическое многообразие. «А-а, я должен любить систему! Ну, это чушь, идеологию нельзя любить; разделять или нет, но не любить… И зачем так разукрашивать природу, — без всякой связи подумал он, — чтобы тут же бросить ее красу под ноги? Вот это можно любить, это нельзя не любить».