Даниил Краминов - Сумерки в полдень
— Если она действительно любит меня, она должна верить и ждать.
— Как долго верить и ждать? И почему верить и ждать? Ты что, давал ей гарантию, что будешь любить?
— Клятв не давал, но, когда прощались на платформе у поезда, сказал, что через полгода вернусь за ней, если позволят обстоятельства и мне разрешат.
— Через полгода! — укоризненно, с горечью воскликнула Елена, точно так же, как сделала это Катя при прощании. — Через полгода! И если обстоятельства позволят… А если не позволят?
— Но что я могу сделать? — вопрошающе произнес Антон. — Ведь от меня это никак не зависит. Сейчас меня не пустят. Щавелев обещал разрешить вернуться в Москву через шесть месяцев.
— Но Щавелев не знает, что ты можешь потерять за эти шесть месяцев любимую девушку, свое счастье.
— Он, наверно, тоже скажет, что любимая девушка должна ждать, а коль не может ждать…
— Пусть достается Игорю Ватуеву, — сердито закончила за Антона Елена. Она сжала свои красивые губы, и по краям ее рта появились знакомые Антону морщины-скобочки, делавшие ее лицо более старым и злым.
Зазвонил звонок, и зрители поспешили занять места. Елена пошла к мужу, который, закончив разговор с советником, выжидательно и недовольно посматривал в их сторону. Антон сел в крайнее кресло ближайшего ряда. Погас свет, и на экране появилась кремлевская башня со звездой, рассылавшей во все стороны белые лучи, — начинался киножурнал.
Антон внимательно смотрел, радуясь тому, что с помощью киноленты удается снова побывать в Москве, увидеть ее улицы, а затем перенестись на поля, где еще шла жатва, но мысли его невольно возвращались к тому, что сказала Елена. Не могла отвлечь от них и кинокартина, сменившая журнал. У одной артистки была Катина прическа, у другой — ее кофточка, у третьей он обнаружил Катину манеру молча вслушиваться в то, что говорили, согласно кивать, если сказанное нравилось ей, или недоверчиво улыбаться, если она не верила говорившему. Ему страстно захотелось снова увидеть ее прическу, ее круглое, славное лицо с внимательно-спокойными, влажно блестящими глазами. Его охватило беспокойство, оно переросло к концу картины в страх, что он может потерять Катю. Когда включили свет, Антон вдруг решил завтра же попросить у советника разрешения съездить на короткое время в Москву. После бурных дней в Англии наступало, как ему казалось, успокоение и даже затишье, и он мог без ущерба для дела отлучиться из Лондона. Решившись на это, Антон сразу почувствовал облегчение и бодрую уверенность, что все устроится, и вместе с весело переговаривавшимися зрителями вышел на ночную улицу.
Глава двадцать пятая
Однако надежда на то, что Антону удастся получить разрешение на поездку в Москву и договориться обо всем с Катей, померкла уже на другой день. Андрей Петрович уехал куда-то рано утром, и Антон, обнаружив кабинет советника пустым, направился к Грачу, намереваясь рассказать о поездке в Кливден. Ответив на его «Доброе утро!» лишь кивком, Грач молча указал Антону на стул и выжидательно уставился в его лицо черными, холодно блестевшими глазами.
— Я хотел бы рассказать вам о том, как провел воскресенье, — начал Антон, но Грач остановил его, предостерегающе подняв руку.
— Не теперь. Может быть, вечером я смогу выслушать ваш рассказ да и спросить кое о чем, а сейчас не до воспоминаний. Мне и вам тоже надо работать.
— Но то, что я узнал, мне кажется очень важным…
— Не важнее того, что я собираюсь поручить вам, — перебил Антона Грач. — Звонченков занят, Горемыкин помогает Андрею Петровичу в Комитете по невмешательству в дела Испании, и вам, наконец, следует заняться нужным поручением.
Хотя в последних словах звучал обидный намек, Антон смиренно спросил:
— Чем же мне предстоит заняться?
Грач, продолжая глядеть в лицо Антона с холодной укоризной, произнес четко, словно диктуя:
— Нужно составить краткий отчет о дебатах в парламенте по поводу мюнхенского соглашения. Краткий, но достаточно полный, чтобы картина расстановки сил была ясной.
— Включая палату лордов? Или без нее?
Грач прикрыл глаза, будто не мог думать, пока они излучают холодное сверкание. Открыв их и взглянув на Антона, продиктовал с прежней четкостью.
— Включите и палату лордов, хотя она большой роли не играет.
Антон поднялся, посмотрел на склоненную черноволосую голову с четким пробором, хотел спросить, на сколько страниц должен быть обзор и нужно ли использовать отклики иностранной печати, но Грач всем своим видом показывал, что не только занят, но и увлечен работой, и Антон отказался от вопросов. Вернувшись в свою комнату, он собрал газеты последних дней и разложил на столе, не зная, с чего начать: газеты он читал внимательно, но обзоров еще ни разу не составлял.
Прения по поводу мюнхенского соглашения шли в обеих палатах парламента четыре дня. Они начинались ровно в три часа пополудни и продолжались беспрерывно: у лордов до семи часов — их сиятельства не очень утруждали себя! — у членов палаты общин — до одиннадцати часов вечера. Речи неизбежно сопровождались криками одобрения или осуждения — в зависимости от того, на какой стороне, правительственной или оппозиционной, находился оратор, часто прерывались репликами, смехом, восклицаниями: «Слушайте! Слушайте!» или: «Стыд! Позор!», «Да! Да!», «Нет! Нет!» Время от времени вспыхивали перепалки между сторонниками правительства и его критиками. Лорды именовали друг друга «мой благородный друг», члены палаты — «мой достопочтенный друг» или «досточтимый джентльмен», что не мешало им высмеивать «друзей» и «джентльменов» со всем сарказмом, на который были способны эти профессиональные политиканы: адвокаты, дельцы, чиновники, профессора, епископы. Опытные ораторы и ловкие спорщики, они умело выдавали черное за белое, белое за черное, и людям, не искушенным в тонкостях политической кухни, трудно было добраться до подлинной сути их отношений.
Задача Антона осложнялась еще тем, что газеты за редким исключением освещали ход прений предвзято, односторонне, не жалея розовой краски для правительства и дегтя для оппозиции. Славословие по адресу премьер-министра — он занимал, как именинник, первое место во всех речах — преподносилось читателям как благое, патриотическое и заслуживающее восхищения и благодарности дело, а ораторы превозносились как мудрецы, сумевшие правильно оценить важность событий и своевременность и дальновидность действий правительства. Изложение критических замечаний сопровождалось большой дозой ядовитой приправы, чернящей критиков и ставящей под сомнение не только их честность, но и умственные способности. Даже «Таймс», эта самая серьезная и скучная из газет — ее первые четыре полосы занимали различные, набранные мельчайшим шрифтом объявления, — ухитрялась добавлять к изложению прений столько сладкой или ядовитой приправы, что Антон дивился: откуда у ее редактора — того серого толстячка с водянистыми глазами, с дряблым, как печеное яблоко, лицом и отвисшими щеками, которого он видел в Кливдене, — такое богатство и разнообразие эмоций? Еще меньше можно было ожидать их от тощего, сухого и длинного, как жердь, Уоррингтона.
Первое выступление, которым открылись прения в палате общин, толстячок редактор — второе «я» лорда Астора, как назвал его молодой Шоу, — преподнес под заголовком «Личное восхваление» и изложил в саркастической манере: «Эмоциональные гурманы ожидали найти лакомые кусочки в объяснении мистером Даффом Купером его отставки, но они оказались вовсе несъедобными. Бывший первый лорд адмиралтейства предпочел палить из зенитных орудий, а не из бортовых корабельных пушек. Он жаловался на изоляцию, которую долгое время чувствовал в правительстве, но нашел утешение в сознании того, что его отставка принята со вздохом облегчения».
Речь Даффа Купера, которая упоминалась в прениях много раз, была далеко не смешной. Бывший военно-морской министр ярко описал, как премьер-министр капитулировал перед Гитлером, ведя за собой правительство и страну. «Когда министры встретились в конце августа, — напомнил он, — все сведения, которыми они располагали, указывали на то, что Германия готовится к войне в конце сентября. Все рекомендации относительно того, каким путем она может быть предотвращена, сводились к тому, чтобы Великобритания заняла твердую позицию и объявила, что будет воевать, и воевать на другой стороне. Это должен был знать весь мир, и это заставило бы тех, кто готовился нарушить мир, серьезно задуматься. Я надеялся и хотел, чтобы такое заявление было сделано перед тем, как Гитлер произнес свою угрожающую речь в Нюрнберге. Но нам сказали, что мы ни в коем случае не должны раздражать Гитлера и что особенно опасно раздражать его перед публичными выступлениями, потому что он может наговорить ужасных вещей, от которых потом не сможет отказаться. Когда шанс в Нюрнберге был упущен («Об этом позаботился Гендерсон», — подумал Антон, вспомнив, как во время нацистского съезда английский посол шептался на лестнице с Герингом, а тот, тяжело поднимая по ступенькам свою одетую в белую форму и украшенную орденами тушу, спешил к Гитлеру, стоявшему на трибуне, а от Гитлера — к послу), я надеялся, что премьер-министр во время его первой встречи с Гитлером в Берхтесгадене изложит нашу позицию, но он не сделал этого. Должное заявление могло быть сделано в Годесберге в выражениях, не допускающих кривотолков. И снова я был разочарован. Гитлер выступил еще раз в Берлине. Это давало нам новую возможность высказать ему, какую позицию мы занимаем, но человек, посланный в Берлин, не сделал этого. Гитлер отозвался на последнее послание премьер-министра — встретиться еще раз для переговоров. Но я должен напомнить палате, что это послание было не единственной новостью, которую Гитлер узнал в то утро. На рассвете ему донесли, что британский флот мобилизован. И это подействовало».