Александр Эткинд - Толкование путешествий
Отражая события прошлого, текст предсказывает или даже определяет события будущего и в этом качестве придает смысл их загадочному течению. Литература в широком смысле слова проза и поэзия, философия и социальная мысль, религиозная проповедь и политическая пропаганда — развертывает смыслы, которые иногда воплощаются в жизнь ее читателями. Сила текста определяется, в частности, его способностью быть посредником между предшествующими и последующими ему событиями.
Парадоксально, что связь текста с жизнью стала вновь осознаваться наукой о текстах как раз тогда, когда сама литература, напротив, отрицает социальную ответственность любого рода. Это связано, возможно, с не лишенным зависти удивлением, с которым современные литераторы наблюдают влияние, какое в недавнем прошлом оказывали их коллеги. Занимаясь русской словесностью, мы находимся в универсуме дважды логоцентричном. Филологи уже не раз приписывали особо плотные связи между жизнью и литературой той эпохе, которой занимались: Виктор Жирмунский — йенскому романтизму; Владислав Ходасевич — русскому символизму; Юрий Лотман — романтизму Радищева и декабристов; Ирина Паперно — кругу Чернышевского; Борис Гройс — предреволюционному авангарду… Более умеренный, и потому более сложный, подход демонстрирует Светлана Бойм. Изучая суицидальные мотивы в поэзии Малларме, Маяковского, Цветаевой, она показывает терапевтическое значение их творчества: они писали для того, чтобы не осуществлять, и не осуществляли, пока писали. До некоторых пор сам процесс письма спасал их от их желания, выполняя примерно те же функции, что психоаналитик возлагает на свободные ассоциации[1001]. Эпистемология этих наблюдений над преобразованиями текста в жизнь — и жизни в текст — ждет своего критика.
Логоцентричная вселенная состоит из текстов разного уровня, окруженных разными уровнями жизни. Здесь мыслимы два направления, два пути; авторы и читатели постоянно их отслеживают и по ним ходят. Один вектор ведет от жизни в текст, от периферии к центру, я называю его текстостремительным. Таково, например, толкование сновидения как вызванного переживаниями реальной жизни; чтение романа как зеркала его эпохи; или гипотеза о том, что прототипом некоего героя является приятель автора. Другой вектор ведет от текста в жизнь, от центра к периферии; я называю его текстобежным. Таково толкование сновидения как предвестия, которое воплотится в жизнь; чтение романа как руководства к действию; или гипотеза о том, что автор либо читатель в определенных своих поступках реализовал написанный или прочитанный текст.
Биография есть текст особого рода, и он имеет определенные привилегии по отношению к текстам литературы. Люди, которые имели биографии, были сделаны из плоти и крови, а не из букв и вымысла, как литературные герои. Люди из плоти связаны с людьми из букв определенными отношениями. Авторы и прототипы суть гипотетические точки пересечения между литературными текстами и историческими биографиями. Исследовать их и есть дело истории литературы. Занятие это ведет за границы текста. Мы имеем дело с экстратекстуальностью как предельным и, возможно, трансгрессивным феноменом интертекстуальности. Я отталкиваюсь здесь от постструктуралистской традиции Жака Деррида, но в отличие от него я верю, что вне текста существуют иные реальности, политические и эротические, если не мистические. Они наполняют текст своим бытием или, точнее, бытиями. Впрочем, обо всем этом мы знаем, как правило, из текстов.
Формально говоря, экстратекстуальные ходы все равно остаются в пределах текстуальности. Чтобы читать, как Марина Цветаева сравнивает Андрея Белого с героем написанного им Серебряного голубя, не обязательно верить в то, что Цветаева и Белый существовали в некотором ином смысле, чем Петр Дарьяльский. Я, однако, считаю, что такого рода гипотеза облегчает дело. Отношения литературных текстов к биографическим или историческим реальностям, которые известны из других текстов, являются не более чем рабочими гипотезами. Их, однако, легче и экономнее разрабатывать, веря в историческое, плотское существование эпох, авторов, прототипов. К примеру, мы обнаруживаем, что сектантский герой некоего романа похож на описание сектанта в миссионерской или этнографической статье примерно того же времени. Перед нами две альтернативные гипотезы, и обе они заслуживают проверки. Согласно интертекстуальной гипотезе, автор романа читал эту или аналогичные статьи. Согласно экстратекстуальной гипотезе, авторы романа и статьи на самом деле видели похожих сектантов, или слышали о них, или еще как-то знали об их существовании. Две эти гипотезы не являются равновероятными. Занимаемся ли мы людьми, профессионально связанными с литературой, философией или политикой, — все это люди, воспитанные на письменном слове и с его же помощью добивающиеся своих целей. Это люди, делом жизни которых является переводить слова в слова, тексты в тексты. Бывает, что от этого зависит больше, чем слова.
В логоцентричном мире встреча с необычным человеком менее вероятна, чем встреча с необычным текстом; и необычные тексты чаще опираются друг на друга, чем на жизненные впечатления их авторов. В той степени, в какой герои текстов не являются плодом чистой фантазии, а опираются на некую реальность, эта реальность чаще всего известна автору из других текстов. Это относится к героям самого разного типа — сектантам, преступникам или политикам и просто к мужчинам и женщинам. В расследованиях этих отношений должен, как мне представляется, существовать особого рода догматический принцип: презумпция интертекстуальности. Занимаясь текстами, мы должны исходить из того, что сюжеты или герои этих текстов являются переработанными сюжетами или героями каких-то других текстов. Большая часть усилий интерпретатора как раз и уходит на то, чтобы выяснить такого рода отношения между текстами. В некоторых случаях, однако, удается выяснить отношения текста к внетекстовой, жизненной реальности. Доказательство экстратекстуальной гипотезы является редкой и весомой удачей интерпретатора. Она должна осознаваться на фоне известной нам презумпции, которая действует до тех пор, пока не доказано обратное. Таким образом, презумпция интертекстуальности не означает отрицание реальности вне текста. В отличие от вето, которое Деррида накладывает на экстратекстуальные гипотезы, моя презумпция лишь диктует последовательность интерпретативных процедур.
Борьба текстов за осуществлениеИстория, подобно эволюции, развивается в ходе естественного отбора: если виды борются за существование, то тексты борются за осуществление. Субъектами истории являются авторы и их читатели, которые побеждают или проигрывают в борьбе за контроль над дискурсом: их утопические идеи с древними мистическими корнями, все новыми формами самообоснования, повторяющимися ударами консервативной критики; способы коммуникации этих групп внутри себя и репрезентации вовне; их бытование в культурном дискурсе и конструирование ими институтов власти; миметические, эстетические и критические инструменты, посредством которых тексты и их авторы борются за осуществление в историческом перформансе. Один из смыслов нового историзма состоит в смещении акцентов с текстостремительного на текстобежное. Предыдущее поколение гуманитариев защищалось от «материалистической» редукции их работы к социальной истории слабой, оборонительной идеей «относительной автономии культурных форм». Сегодня, после русской перестройки и других бархатных революций, мы больше готовы индентифицироваться с субъектами, которые, по выражению Фуко, кроят самих себя. Нас волнует соперничество авторов, меняющиеся выборы публики, агрессивная работа текстов, накладывающих свои модели на сопротивляющуюся жизнь. Согласно известной формуле Лотмана, культура есть вторичная моделирующая система; под этим понималась роль культуры в отображении, моделировании мира, — вторичная функция, которая надстраивается над первичной функцией языка и может быть понята по аналогии с ней. Вряд ли зная об этой формуле Лотмана, Клиффорд Гирц в свое время предложил различать два смысла слова «модель», которые по-английски звучат как model of и model for: модель как отражение своего предмета и модель как проект его создания либо переделки[1002]. По-русски, впрочем, лучше работает игра слов образ и образец. Переработка, отбор и сочетание образов дают образцы. Такие культурные артефакты, как никонианская Библия, роман Что делать? стихотворение «Бруклинский мост» или материалы Московских процессов, соединяют обе функции — образа исторической реальности и образца для ее перекройки. Культура работает как воронка, обращенная широким своим входом к воспринимаемому миру и узким выходом к миру преображаемому. К сожалению, мы знаем обо всем этом даже меньше, чем о сновидениях или, к примеру, о перформативах.