Стюарт Исакофф - Музыкальный строй. Как музыка превратилась в поле битвы величайших умов западной цивилизации
Клавиатура с девятнадцатью нотами в октаве. Из “Общей гармонии” Марена Мерсенна (1636–1637)
Пытаясь сгладить противоречия, производители предложили выпускать инструменты с дополнительным набором клавиш, чтобы у исполнителей был более широкий выбор нот в рамках той или иной пропорции. Это, однако, было довольно громоздким решением – и столь же спорным. Одно из соревнований среди изготовителей органов состоялось в 1684 году: Бернард Смит и Ренатус Харрис состязались за право установить свой инструмент в лондонской Темпл-Черч. Смит, который расширил возможности своего органа, разделив некоторые клавиши надвое, пригласил опробовать новинку двух самых блестящих пианистов и композиторов своей эпохи – Джона Блоу и Генри Перселла. В свою очередь Харрис планировал воспользоваться услугами королевского органиста Джованни Баттисты Драги. Состязание обещало быть поистине жарким – настолько, что сторонники Харриса накануне ночью вывели из строя смитовский орган, повредив его трубы.
Почитателей новинки этот случай, впрочем, не смутил – почти век спустя, в 1768-м, идея все еще будоражила умы: Фаундлингский дом призрения в Лондоне сменил орган, купленный когда-то Георгом Фридрихом Генделем, на инструмент, способный вместить в октаву более двенадцати ступеней. И все же сложные музыкальные изобретения подобного типа так и не получили широкого распространения. Поэтому конфликт по поводу настройки так и оставался нерешенным.
Он существовал далеко не только в околомузыкальных кругах. В науке и философии спор о музыкальном строе стал яблоком раздора между теми, кто воспринимал окружающий мир как некую абстрактную систему, и теми, кто настаивал на его познании через личный опыт. До Ньютона главным мыслителем эпохи считался Декарт, которому мир казался совершенным механизмом, универсальным соединением четко подогнанных друг к другу деталей – навроде среднестатистической модницы тех лет, которая, согласно одному популярному памфлету, “разбирала себя на двадцать частей и складывала их в коробки, отходя ко сну, а назавтра около полудня собирала себя обратно, как хорошие немецкие часы”. Звуковые пропорции были винтиками этой гигантской машины, и Декарт не допускал и мысли о том, чтобы вмешиваться в их идеальные числовые значения. Однако все больше философов-прагматиков занимали иную позицию – и ход истории в конечном счете оказался в их пользу. Ньютонова революция в действительности была лишь верхушкой айсберга – весь научный мир потихоньку склонялся к примату наблюдения и практики над отвлеченными гипотезами.
Арифметика, геометрия, астрономия и музыка изучались во всех крупных учебных заведениях в качестве средств познания истинной сущности Вселенной, и каждая из этих наук за долгие годы обросла грузом теологических предрассудков. В соревновании между научным знанием и “авторитетным мнением” последнее явно одерживало победу. Еще Платон подмечал, что материальный мир способен сбить с толку – ведь он представляет собой царство переменных величин. Это бытие “вечно возникающее, но никогда не сущее”; не лучше ли стремиться к тому, которое будет, напротив, “вечным и не имеющим возникновения”[4]?
На основании этого тезиса Декарт постулировал, что в идеально сконструированной вселенной пустота вакуума не просто невозможна – это насмешка над Богом-конструктором! И даже после того, как Блез Паскаль провел удачный эксперимент по созданию таковой, Декарт лишь упер руки в бока и заявил, что настоящий вакуум – у Паскаля в голове. Впрочем, колкости коллег – не единственная цена, которую Паскаль заплатил за свои опыты: сама мысль о бесконечном пустом космическом пространстве наполняла его сердце чувством экзистенциальной тревоги. “Вечная тишина этого бесконечного пространства приводит меня в ужас”[5], – признавался он.
Поколением ранее подобного хода мыслей не избежал даже знаменитый Галилей, попавший в лапы к инквизиции после своей попытки отделить науку от теологии. Невзирая на астрономические наблюдения, явно свидетельствующие об обратном, он, тем не менее, предполагал, что планетарные орбиты круглые, а не эллипсоидные – просто потому, что не мог заставить себя полностью отринуть укоренившиеся представления о том, как устроен космос. Однако с развитием фундаментальной науки новое поколение исследователей принялось переворачивать эти укоренившиеся представления с ног на голову. Королевское общество, провозгласившее подобный подход, было учреждено в Англии в 1662 году. Его девиз емко отражал ключевую мысль: “Nullius in Verba”, то есть “Ни под чью диктовку”. Если эксперимент опровергал устоявшийся канон – значит, так тому и быть.
Ньютон, которому позже предстояло стать президентом Королевского общества, был ярым сторонником этого принципа – и потому неустанно занимался научными исследованиями, а к недоказанным гипотезам относился пренебрежительно. Более того, его убеждения не позволили ему принести религиозные клятвы, необходимые в те времена для получения профессорской должности, – пришлось подавать специальное прошение в адрес Карла II, чтобы тот позволил ему остаться на посту. (Король просьбу удовлетворил – поскольку вообще старался отстаивать свободу совести в той мере, в которой это было возможно в условиях тогдашнего сурового религиозного климата; впрочем, в случае с ученым у него был и дополнительный стимул – Карл II был неравнодушен к экспериментальной науке после того, как та помогла ему поставить на нужную лошадь на скачках.) Ньютон не сомневался в существовании божественного провидения – но не был уверен в том, что Бог подчиняется церковным доктринам.
После того как зримые и осязаемые свидетельства стали мерилом достоверности, чувственное восприятие, к которому прежде принято было относиться подозрительно, вышло на авансцену. Наука получила новый толчок к развитию, и отцы-основатели Королевского общества стояли во главе реформ. Среди них был, например, Джон Уилкинс, развлекавший гостей радугой, которую он умел производить на свет в собственном саду, или Роберт Бойль, изучавший драгоценные камни и нашедший в регулярном рисунке их кристаллов доказательство атомной теории строения вещества. Роберт Гук, увидевший клеточную структуру растений в микроскопе, помимо этого выяснил, почему мерцают звезды, а также измерил частоту, с которой муха бьет крыльями, определив, какой музыкальный тон производит ее жужжание. Изучив движение птиц в полете, плодовитый Гук также сконструировал тридцать разновидностей летательных аппаратов. А Джозеф Гленвилл пошел еще дальше, предположив, что для полета вовсе не требуется никакое физическое усилие – достаточно шестого чувства; свой доклад перед Обществом он делал в компании бывшего оксфордского студента, которого цыгане научили телепатии.
Разумеется, все они легко становились объектами сатиры. В “Путешествиях Гулливера” Джонатан Свифт вывел их как членов Большой Академии в Лагадо, которые пытались выработать методы получения солнечного света из огурцов и строительства домов от крыши вниз. Другой писатель, Сэмюэл Батлер, спародировал их деятельность в истории о клубе ученых, открывших, что на Луне водятся слоны – а затем сообразивших, что в их телескоп просто-напросто забралась мышь. И тем не менее возник новый способ познания мира, а вместе с ним – восхищение самим процессом этого чувственного познания.
Эти перемены нашли отражение и в искусстве. Великий итальянский скульптор Джан Лоренцо Бернини превратил театральную сценографию в волнующее приключение для зрителей: его смелые спектакли заставляли публику гадать, где проходит грань между искусством и реальностью, никто не знал, чего ожидать от него в следующий раз. Однажды, например, он придумал спрятать за занавесом еще один зрительный зал, смотревший другую пьесу, – удивительный образец метатеатра, в котором аудитории предлагалось перейти от наблюдения за спектаклем к наблюдению за наблюдением, и это еще была далеко не самая радикальная постановка. В лучшем, возможно, его спектакле, “Разлив Тибра”, гигантская масса воды прорывала плотину, неслась на перепуганных зрителей и отступала лишь в самый последний миг.
Цель Бернини заключалась в том, чтобы расширить ощущение реальности, добиться максимально возможного правдоподобия – несмотря на то, что при ее достижении он нередко прибегал к обману. При работе над статуей человека, рука которого поднята в воздух, пояснял он, необходимо сделать эту руку более крупной – ведь пустое пространство вокруг нее неминуемо исказит ее реальные пропорции. То же и с цветом: если кто-либо внезапно побелеет, он будет не похож на себя, поэтому достоверно изобразить в мраморе человеческое лицо можно, лишь изменив его черты и скомпенсировав таким образом белизну материала.
Бернини критиковал Микеланджело за его неспособность передать фактуру человеческой плоти и хвастался, что уж в его-то руках камень “подобен пасте”: мрамор, податливый, как воск. Это в самом деле было так. Он гениально манипулировал человеческим восприятием – то едва заметно искажая перспективу, то подчеркивая определенные детали композиции, то используя техники и материалы, словно стирающие грань между скульптурой и живописью. Все это позволяло Бернини выйти на принципиально иной уровень достоверности образов: искусство, учил он, это всегда немного надувательство.