Александр Панченко - О русской истории и культуре
Вспомним московский триумф по случаю окончания Северной войны, который наблюдал Ф. — В. Берхгольц [Берхгольц, 47–52]. В составе процессии на больших санях, на подобии трона ехал князь–папа в длинной красной бархатной мантии, подбитой горностаем. «В ногах у него, верхом на бочке, сидел Бахус, держа в правой руке большой бокал, а и левой посудину с вином». Дальше ехали кардиналы из свиты князя–папы, за ними — «так называемый беспокойный монастырь, принадлежащий на маскераде собственно к обществу императора. Сани его — громадная машина — были устроены особенным образом, а именно со скамьями, которые сначала, спереди, шли ровно, потом поднимались все выше и выше, в виде амфитеатра, так что сидевшие вверху были ногами наравне с головами сидевших внизу. Позади этой машины, изображавшей нечто вроде головы дракона, стояло несколько смешных масок». Участники процессии были маскированы арлекинами, Скарамушами, драконами и т. д. «Трудно рассказать, — удивляется Ф. — В. Берхгольц, — как необыкновенно странно и смешно было это все». Наблюдателю–голштинцу были чужды русские проблемы, и он не мог понять смысла «странного и смешного» зрелища.
В барочной культуре «все предметы… обязательно соотносились друг с другом… Все они не были самостоятельны и независимы. Каждый из них существовал, опираясь на другой, повторяя его в своем строении или функции, отражая его в себе. Эта способность предметов к отражению приводила к тому, что какие–то из них могли выступать как копии, повторения» [Софронова, 1982, 80]. Барочный мимесис воплощался в мотивах зеркала и тени — в мотивах, обнаруживающих тенденцию к слиянию в теме Нарцисса, который не в силах оторвать взгляд от своей тени–отражения [см. Софронова, 1982, 83–85]. Жизнь многократно и причудливо копирует каждый «архитипос», каждый предмет и каждое явление. Именно копии, «вицефигуры», выявляют смысл оригиналов. Поэтому человек барокко мыслит аналогиями и концептами, «составляя пропорции между вещами, которые сходны между собой» [Sarbiewski, 401].
С чем сходна «машина» беспокойного монастыря, «всешутейшего собора»? Во–первых, с лестницей (амфитеатр — ее «вицефигура»), скорее всего с той достигавшей неба лестницей, которая приснилась библейскому Илюшу (Быт. 28: 10–16) и потом стала символом восхождения души в небеса. Во–вторых, со сценой школьного театра, и это отмечали комментаторы дневника Ф. — В. Берхгольца [XVIII век, 27]. «Машина» пародировала конструкцию симультанной сцены, на которой еще в средние века ставились мистерии и моралите. Эту сцену использовал и русский школьный театр начала XVIII в. Она «символически повторяла строение мироздания. Она делилась по двум направлениям, по горизонтали и по вертикали. Деление по горизонтали определяло пункты, в которых происходило действие: дворец, дорогу, город и проч. Деление по вертикали показывало землю как часть мироздания. Она дополнялась адом и раем, которые отстояли от земли по вертикали: ад находился внизу, рай наверху. Герои двигались не только по горизонтальному направлению, обозначая перемещение… из одной точки в другую, но и по вертикали, демонстрируя перемещение человеческой души с земли на небо или в ад. Сверху появлялись небесные силы, снизу — силы зла. Наверх отправлялся праведник, вниз — грешник. Движение обоих видов представлено в таких пьесах, как „Ужасная измена сластолюбивого жития”, „Торжество естества человеческого”, „Рождественская драма” Димитрия Ростовского» [Софронова, 1979, 177].
Маскарадная пародия компрометировала оппозиции верх — низ, божеское — человеческое, небо — земля. Цель компрометации очевидна: «естественный человек» утверждал себя на земле, на этой прекрасной и самодостаточной сценической площадке (ибо культура барокко представляла мир как театр, людей как актеров, и недаром формула «vita est scaena similis» стала одной из самых популярных формул эпохи). На лестнице Иакова и на симультанной сцене пребывала душа — между раем и пеклом, между вечной мукой и вечным блаженством. На «машине» беспокойного монастыря торжествовала бренная плоть, знающая о своей бренности и тем более склонная к гедонизму, к наслаждению жизнью.
Конечно, 1721 год был год особый, за все петровское царствование самый радостный.
Кто идет с войском, лаврами венчанный,
С знаменми побед гость к нам чрезвычайный?..
Марсово лице, но весьма не ратно,
Все осклабленно, всем благоприятно…
На что посмотрит, то отнюдь не плачет,
Но примененно от радости скачет…
Радостна Церес ралом нивы пашет,
Вся земля пляшет…
Орел российски высокопарящи,
С высоты и горе́ прелюбезно зряше,
Аки над птенцы криле простирает,
Всех покрывает.
Горб возносит российское племя,
Приспе нам ныне веселия время.
Так пели в 1721 г., когда было с чего плясать и скакать: победой закончилась война, отнявшая у целого поколения молодость и зрелость. Но мысль о «времени веселья» присуща всему петровскому царствованию. Петр и его сподвижники избирают амплуа «веселых людей». Это, конечно, касалось бытового поведения двора и дворянства. Но коль скоро веселый обиход выставлялся на всеобщее обозрение, то он воспринимался как культурное событие — одной частью аудитории неодобрительно, другой — сочувственно.
По наблюдениям Ю. М. Лотмана, в Петровскую эпоху «сфера бытового поведения… сделалась маркированной. Оставаясь именно бытовой и противопоставленной высоким формам государственного поведения, она начала восприниматься как семиотически насыщенная» [Лотман, 1976, 294]. Происходил «бурный рост знаковости бытового поведения», «перемещение европейских норм быта в петровскую Россию сопровождалось глубоким функциональным сдвигом: тот самый быт, который на Западе был немаркированный и свой, в России делался маркированным и чужим». Это резонно, хотя реальная картина, по–видимому, более сложна. В своем западничестве Петр ориентировался и на немаркированные формы быта, и на формы экстраординарные, отклоняющиеся, свойственные социальной верхушке.
Так, в быту британской аристократии времен Вильгельма и Анны были в заводе всякого рода маскарадные клубы Среди них был и клуб безбожников, устав которого предписывал членам упражняться в пародийном кощунстве. Возможно, именно этот клуб породил так называемый «Великобританский славный монастырь», учрежденный царем в Петербурге [Платонов, 527–546].
Братию монастыря составляли в основном иностранцы .(для них, как кажется, и был устроен этот младший брат «всешутейшего собора»), притом иностранцы интеллигентные, элита европейской колонии. Такова семья Келлерманов, оставившая заметный след в европеизирующейся русской культуре. Один из них, согласно кельнскому летучему листу 1704 г., посвященному взятию русскими Нарвы, еще царю Алексею Михайловичу читал за обеденным столом иностранные газеты, на ходу импровизируя перевод [Пекарский, т. 2, 105, примеч. 1]. Иван Томасович Келлерман был митрополитом «Великобританского славного монастыря». К братии принадлежал также профессор Эбердинского университета Андрей Фархварсон. С ним Петр познакомился в 1698 г. в Англии и пригласил его на русскую службу. Здесь Фархварсон добился выдающегося положения и прославился в сферах педагогики и математики. Официальный документ 1737 г. отмечает, что его трудами «первое обучение математики в России введено и едва ли не все при флоте российские подданные, от высших до низших, к мореплаванию в навигацких науках обучены» [Пекарский, т. 1, 122]. Как «историкус» монастыря в его устав занесен барон фон Гюйссен, доктор права Страсбургского университета, ученый, писатель и публицист, с 1703 г. наставник царевича Алексея. По контракту с русским правительством барон фон Гюйссен обязался пропагандировать Россию на Западе и ревностно выполнял это условие, выпустив много прославляющих ее успехи статей и брошюр.
И вот эти уважаемые люди вместе с компатриотами попроще должны были соблюдать регламент веселого монастыря. За проступки против регламента важным персонам надлежало устроить «обед по Бахусову закону»; тех, кто занимал нижние ступени в шутовской монастырской иерархии, ожидала шутовская порка: «Разболокши из платья, в одной сорочке повалить его брюхом на стул и, кому прикажет президент, ударять ево рукою по гузну».
Не надо, конечно, думать, что все регулы устава исполнялись буква в букву. В любом документе есть условность. Шутовской документ — это вообще очевидная для всех «неправда», игра, валяние дурака. По «Лечебнику на иноземцев» никого не лечили, а «Калязинскую челобитную» не подавали архиепископу Тверскому и Кашинскому Симеону. Это нужно иметь в виду тем, кого смущает грубость текстов, связанных с петровским «шумством». Наивно думать, что в текстах все было «как в жизни».