Фёдор - Живём ли мы свой век
Андрей чувствовал, как руки и ноги его обмякли, не было сил сопротивляться. Нетвердым почерком он написал заявление.
Главным инженером назначили его друга — Сергея...
Долгое время Андрей нигде не работал. Теперь он часто ходил в кино, театр — старался показать людям, что никакой он не пьяница, просто с ним поступили несправедливо. Прежних товарищей избегал, с женой, дочерью говорил мало, чувствовал, какую глубокую обиду нанес им, видел, как ширится между ними полоса отчуждения, но не знал, как восстановить прежнее доверие.
Пил мало, но почти каждый день. Потихоньку таскал из личной библиотеки книги, продавал из-под полы, покупал водку. Марина делала вид, что не замечает, но как-то вечером не выдержала, взорвалась:
— Думаешь, не вижу! Пьешь ведь! И не совестно тебе хотя бы передо мной, дочерью?
Андрей нагрубил, наговорил кучу дерзостей, даже обвинил жену в предательстве. Потом оделся и вышел. Нутром понимал свою несправедливость, неблагородство. Да что поделать — иначе не мог.
И, как всегда с ним бывало в минуты особого напряжения, перестал пить. Наутро надел лучший костюм, тщательно побрился, пошёл к главному инженеру завода — другу своему Сергею. Попросил работу. Так получил должность директора музея. Но директор завода снова поставил условие: увижу на работе пьяным — уволю.
В музее он работал год, два... Были у него две сотрудницы, они и вели всю работу, а он принимал лишь именитых гостей, показывал им музейные экспонаты, водил по заводу. Однако заезжие гости были нечасто. Мало-помалу к нему проторили дорожку все прежние союзники «по пьяному делу» — особенно из тех, кого «прижимало» новое начальство. Андрей Андреевич выслушает, поймет, посочувствует. Пьет он теперь осторожно и понемногу — страх как боится потерять работу. Втайне думает: «Если полечу отсюда, больше никуда не возьмут». К тому же работа подходящая — словно для него придумана: сиди разговаривай, и никаких конкретных обязанностей. Вот только дома отношения всё больше осложняются. Дочь его не замечает, жена едва терпит. Ну да ладно: как-нибудь утрясётся.
Но... не утряслось. Однажды его ждала роковая записка: «Андрей! Не суди меня строго. Дальше так жить не могу. Мы с Настей ушли к Сергею». Был он во хмелю и не сразу понял смысл прочитанного, читал и перечитывал две строчки, написанные женой. «К Сергею, к Сергею...» — повторял машинально. Не сразу понял: Сергей — главный инженер, его старый товарищ. Закивал головой: «Да, да... к кому же больше — к Сергею».
И уже машинально продекламировал из Блока:
Но час настал, и ты ушла из дома.
Я бросил в ночь заветное кольцо.
Ты отдала свою судьбу другому,
И я забыл прекрасное лицо.
Началась новая, одинокая, жизнь. Марину видел редко, а встретив, театрально поднимал руку:
— Здравствуй! Как поживаешь?
— Ничего. А ты?
— Бросил пить, хотя и знаю: «In vino veritas!» Передавай привет Сергею.
Невеселая это была бравада, да только иного тона при встречах с Мариной не находил. Изредка его навещала дочь — плакала, просила бросить пить. Андрей клятвенно обещал. Но Настя уходила, а он... продолжал пить. Конечно, не настолько, чтобы окончательно спиться. Где-то в глубине его могучей натуры были заложены силы, удерживающие его от окончательного падения. Однако алкоголь сделал своё черное дело: он разрушил в нём самое возвышенное, чем славен и красив человек.
Глава десятая
Вот уже две недели живут русские гости в кишлаке Чинар. Певец наслаждается природой, просыпается с рассветом, выпивает кувшин парного молока и уходит в горы. Иногда часу в пятом или шестом в раскрытое окно сакли доносится протяжное: о-о-о, э-э-э, и-и-и... Эхо подхватывает неясные звуки, раскатисто повторяет их в ущельях и низинах, и Сойкин, проснувшись, узнает голос Молдаванова. Певец берет ноты — одну, другую; вверх по октаве, вниз; голос его раздается в горах — то неясным дальним шумом водопада, то звуками грома, сотрясшего воздух где-то далеко за снежными вершинами.
Вечером певец приходит усталый, говорит: «Нигде никогда ничего подобного не видал!.. Этот воздух, эта красота вливаются в меня бальзамом. Вы как хотите, а я тут буду жить долго!»
Художник ничего не говорит ни о своих делах, ни о планах. После завтрака уходит в горы и там до самого вечера до изнеможения пишет картину «Таджики». На фоне гор, расцвеченных утренним солнцем, две фигуры — величественный старик Курбан-ака и молодой человек Мурад. Художник не стремится придать им сходство с оригиналом. Он хочет выразить дух времени, колорит природы, величие гор и неба, которые под кистью художника олицетворяют понятие Родины. Уловить духовность образа, во всей силе отразить мысль и чувства. Он чувствовал — картина удается.
Состоянием здоровья Сойкина и Молдаванова доктор остался доволен, похвалил за верное решение продолжить лечение в горах; и Курбан-аку подлечил, прописал ему уколы и прислал сестру — она колет его каждый день. Выписал желудочный сок: «Это вам до конца жизни — перед обедом, с водой». Старик попробовал и в первый же день оценил его чудодейственную силу: чашка бульона прошла хорошо, и два белых сухаря съел, и кружку виноградного сока выпил. А ещё через три дня старик поднялся, гулял по кишлаку, окруженный ребятней. Гладил по головке младшего из внучат, приговаривал: «Мы ещё с тобой поедем в Москву, поклонимся праху Ленина».
Много раз спускался Виктор в Нурек, побывал в комсомольско-молодежной экскаваторной бригаде, где работает Мирсаид. Здесь его интересовало всё — как живут ребята, о чём думают, к чему стремятся. Он жаждал постичь перемены в судьбе таджикского народа, чтобы сделать свою картину правдивой. Не забывал и о поручении профессора.
Поздними вечерами засиживался на лавочке у гигантского ствола чинара, беседовал со стариками, с молодежью. Здесь-то и открылись ему подробности жизни Мирсаида.
Старший сын Хайрулло Хайруллаева, парень восемнадцати лет, проснулся рано. Настывший за ночь воздух слабой волной вливается в растворённое окно сакли, растекается по углам бодрящей прохладой. В окно Мирсаид видит, как солнце, выкатившись на вершину Сандук-горы, уставилось малиновым глазом на кишлак Чинар — его кишлак, Мирсаида. Здесь родился он, его отец, здесь, у красного камня на кладбище, покоится его дед, и дед его деда, и многие люди, от которых пошла его жизнь. Здесь покоится мать Мирсаида.
Про кишлак Чинар говорят: древний, высокогорный. Давным-давно, когда у таджиков было много врагов, они, спасаясь от злых и неверных, взбирались всё выше и выше, и поднялись к самым звездам, пока белые кудряшки облаков не стали плавать у них под ногами, а могучий шумливый Вахш не превратился в лезвие меча, кинутого в ущелье.
Середина лета в горах южного Таджикистана — пора жаркая. Трава выжжена под корень, склоны гор, скалы, камни отливают золотом, дышат огнем. Прохлада уползла глубоко в ущелье — человеку туда нет хода. Птицы и те не залетают...
Мирсаид напрягает слух: в ранние утренние часы он слышит шум, доносящийся издалека. Там, внизу, в долине Пулисангина, грызет гору большая машина. В ковше этой машины уместится иная сакля. Машина извергает гром, и гром этот на разные голоса отражается горами.
Про машину рассказывал дядюшка Мироли — непоседа-хлопотун, вечно снующий на своей серенькой лошадке то вниз, в долину, то вверх, в кишлак. Машина пришла в горы — в то место, где ещё семь лет назад работали геологи, было много тракторов и автомобилей. Они искали площадку для гидростанции. Теперь же пришла большая машина — с ковшом и хоботом, она вынимает из горы камни и насыпает плотину. И делает это на том месте, где стоит кишлак Нурек, где давным-давно учёные открыли камень, помеченный человеком, — тому камню двенадцать тысяч лет. Может, тогда же здесь была слеплена из глины первая сакля Нурека?..
Когда о камне рассказали самому старому человеку в Чинаре, Одинахол-бобе, тот долго качал молочно-белой реденькой бородкой, вздыхал: ох-хо!.. А однажды вечером, сидя в кишлачном клубе под окном на самом толстом и ярком матраце, сказал:
— Двенадцать тысяч лет — очень много!.. Тогда и прадед моего прадеда ещё не жил...
Отец перебирает струны рубаба. По вечерам он садится на рыжий холмик под чинаром, в пяти шагах от входа в саклю, и долго смотрит на горы, за спину которых только что скатилось солнце, медленно, как бы нехотя трогает струны, они поют визгливо, печально.
— Отец! Я пойду в Нурек к тетушке Ойшагул, — сказал Мирсаид, накладывая в сумку фисташковых орехов. — Ночью меня не жди. Приду завтра.
— Ступай, Мирсаид. Захвати две лепёшки и побольше орехов. Поживи день-другой у тетушки, сходи к строителям, послушай, что они говорят.
Отец хотел сыну добра: понравится стройка, пусть там и останется. Мирсаид заспешил вниз по тропинке. Душа его пела; он чувствовал — скоро его жизнь переменится. Многие его сверстники уже живут в Душанбе, с восторгом рассказывают кто о заводе, кто об институте, но Мирсаид пока живёт в родном кишлаке. Крестьяне здесь растят фруктовые деревья, собирают орехи, ягоды, сдают их государству.