Арнхильд Лаувенг - Бесполезен как роза
Я знала, что ночная дежурная придет с проверкой посмотреть встала ли я вовремя, и потребует, чтобы я позавтракала. Я не знала, кто сегодня дежурил, и только надеялась, что сегодня будет кто-нибудь из добрых сиделок. Иногда они сердито говорили со мной, когда я не слушалась, и это повергало меня в уныние. Я ведь очень хотела быть хорошей, но всем сразу ведь не угодишь, а поскольку сиделки не грозились никого убить, то их требования не были для меня приоритетными. Когда я отказывалась сотрудничать, они иногда волоком тащили меня за стол и насильно держали на стуле, заставляя смотреть на еду. Это было для меня еще мучительней, особенно если я до того уже несколько дней голодала, потому что мне очень хотелось есть, но я все равно помнила, что есть нельзя. Уж лучше было голодать, чем добиться, чтобы по моей вине кто-то умер. Так что я бы и рада была объяснить, что веду тебя так не из упрямства, а только потому, что хочу поступить правильно, однако объяснить это было невозможно, потому что мне нельзя было разговаривать. Но даже в те периоды, когда мне было можно общаться с окружающими, я из осторожности старалась не распространяться насчет моих голосов, если только не была уверена в человеке на все сто процентов. Ведь если бы я рассказала им, какая я нехорошая и что на самом деле я заслуживаю всяческих наказаний, люди могли решить, что мои голоса правы, и начали бы заодно с ними мучить меня. Этим я не хотела рисковать. Окружающий мир был таким непонятным, и, видя, что, как бы я ни поступила, хорошего ожидать нечего, я старалась молча перетерпеть, пока беда не минует. Вот и в это утро я встала вовремя, привела себя в порядок, застелила кровать, надеясь таким образом хотя бы задобрить ночную дежурную.
Заслышав в коридоре приближающиеся шаги, я почувствовала, как у меня от страха подвело живот. Хотя меня нередко выволакивали из палаты, это всегда заставало меня врасплох. Туг в дверь постучали, в щель просунулось улыбающееся лицо, и я услышала приветливое «С добрым утром!» У меня отлегло от сердца, едва я увидела знакомую дежурную. Она была добрая, по-настоящему добрая. Сегодня она была такая же, как всегда. Она говорила со мной дружелюбно, хотя я ей не отвечала. Она позвала меня идти завтракать, я, разумеется, снова ничего не ответила. Она сказала, что, если я захочу побыть с ней, мы можем вместе позавтракать в столовой только вдвоем, и сказала, что, если мне так будет спокойнее, я могу взять с собой мишку (обыкновенно это не разрешалось). Она пока приготовит мне бутерброды, с желтым сыром (она знала, что я его люблю), еще будет апельсиновый сок: «Хочешь соку?» Она протянула мне руку приглашающим жестом, как бы желая помочь мне встать с кровати, но я не дала ей руку. И она не стала меня трогать, не потянула за собой, не стала ругаться. Только подождала немножко и спросила, точно ли я решила не ходить на завтрак? Ответа не было. Я не могла ни ответить ей словом, ни помотать головой, ни хотя бы взглядом показать, что я еще жива. Я сидела на одеяле неподвижная, как бревно. Но я слышала, что она говорит. Перед тем как выйти за дверь, она сказала, что пробудет здесь еще полчаса, и, если я передумаю, надо только постучать ей в дверь дежурки. Затем она вышла, тихо затворив за собой дверь, и я осталась одна. Мне ужасно хотелось, если бы только это было возможно, сказать ей спасибо или позавтракать, чтобы она могла написать в своем отчете, что ей удалось уговорить меня поесть. Мне так хотелось сделать что-то для нее в благодарность за ее приветливое обращение. Но я не могла. Даже спустя неделю, когда я снова заговорила, я ничего не смогла с этим поделать. Я так и не поблагодарила ее. Но за моим сжатыми губами и пустыми глазами во мне еще долго жило чувство радости и благодарности за те мгновения, что она провела со мной в комнате. В этот печальный день она зажгла во мне радость, и эта радость продолжала меня согревать несколько часов.
«До нее не достучаться, как будто там стена», — говорим мы часто о тяжело больных людях. Я много раз слышала это и в бытность свою пациенткой, и став психологом. Часто это говорится с чувством бессилия и безнадежности. «Не стоит даже пытаться, мы уже пробовали, но, когда она в таком состоянии, все напрасно. Остается только махнуть рукой». Однако на самом деле мы ведь не можем знать, что проникло сквозь стену. Мы регистрируем только ответные реакции или отсутствие реакций. Как в то утро, когда я ни на что не отзывалась, не реагировала. От меня не шло ответной реакции. Но я слышала, воспринимала услышанное, и меня это затронуло.
Случается, конечно, что нам не удается пробиться к человеку с нашими посланиями. Иногда то, что пробьется, пропускается на своем пути через столько фильтров из путаных мыслей, обид, презрения к самому себе, что доходит до человека в таком искаженном виде, что там уже нельзя разглядеть ничего общего с исходным посланием. У телефона есть принимающее и передающее устройство. Когда и то, и другое в порядке, мы не особенно задумываемся о том, какая между ними разница. Но иногда тот, с кем мы разговариваем, продолжает говорить «алло» и «вы меня слышите?», хотя мы уже назвали себя, и нам, после напрасных попыток до него докричаться, вдруг становится ясно, что, хотя мы слышим его, он нас не слышит. Его слова доходят до нас, но мы не можем подтвердить, что мы его слышим. Мы слышим, но не имеем возможности ответить. Иногда это может вызвать сильное чувство фрустрации с обеих сторон, не меньшую фрустрацию мы переживаем, когда речь идет не о телефонах, а о живых людях. Нелегко разговаривать с человеком, не зная, понимает ли он то, что мы ему говорим. Иногда при таких обстоятельствах никакого положительного решения не существует. Некоторое облегчение может дать дружелюбное отношение и возможность найти наиболее доступное альтернативное решение.
В то утро, разумеется, самое лучшее было бы, если бы я могла позавтракать и поговорить с лечащим персоналом о том, что мне говорят мои голоса, и о переживаемом мною конфликте между желанием быть «хорошей девочкой» и «живым человеком». Но альтернативное решение было тогда невозможно. Ведь как ни здорово было бы, если бы мы умели летать, но мир устроен иначе, и я не могла поговорить с дежурной сиделкой или с кем бы то ни было еще, такая возможность была для меня в то утро просто исключена. В качестве возможных альтернатив могло быть либо приятное, спокойное утро, полное дружелюбного и внимательного отношения, но зато без завтрака, либо суматошное, скандальное утро с бранью и фрустрацией, но также без завтрака. Я рада, что она решила предоставить мне первый вариант. Во-первых, потому что это облегчило мне утро тяжелого дня, и, во-вторых, потому что это было молчаливым протестом против презрения, которое звучало в моих голосах. В то же время я могу понять и тех, кто выбрал бы другое решение. Ибо, как я понимаю теперь, очень многое для них было чем-то само собой разумеющимся и не требующим объяснений, в то время как я совершенно неспособна была это понять. В их представлении само собой подразумевалось, что они пытаются мне помочь, я же этого не понимала. Я не понимала, что они тревожатся обо мне, видя, что я ничего не ем, и, что они, как им казалось, хотели помочь мне, принуждая меня к участию в общих трапезах. Не понимала, что они приходили в отчаяние, будучи не в силах облегчить моих страдания, что они чувствовали свою беспомощность перед моей болезнью, их пугали мои попытки нанести себе травмы, а возможно, они заражались от меня моим непреходящим, упорным презрением к себе самой. Теперь то я знаю, что они искренне хотели меня накормить, и, памятуя о том, какая я тогда была голодная, я их очень хорошо понимаю. Беда была только в том, что они забывали, под каким я нахожусь постоянным давлением, слушая свои голоса. Ведь я действительно верила, что я очень плохая и неисправимая, а в том, что касалось методов давления, угроз и негативных последствий, — тут уж окружающие никак не могли тягаться с моими голосами и со мной самой. Потому что в этом деле мы были гораздо настойчивей и искусней, чем они. Они даже вообразить себе не могли, как им далеко до нас. Поэтому их жалкие угрозы, как например: «Если ты не пойдешь добровольно, мы отнесем тебя на руках», не производили никакого впечатления. Воевать со мной не имело никакого смысла. Я так привыкла воевать с собой, я воевала с собой сутки напролет. Единственным методом, в котором они могли бы меня превзойти, были такие подходы, которые включали в себя дружелюбие. На этом поле они могли выступать, не встречая никакой конкуренции.
Я хочу сказать, что очень важно, чтобы человек мог почувствовать себя деятельным участником жизни, а не только тем, кто получает помощь, так как это хорошая опора для построения личности. Но я также знаю, как порой нелегко бывает дать действенный отклик на чье-то обращение. Порой у тебя на это нет сил. Порой не хватает решимости. Порой ты не хочешь этого делать, потому что тебе нужно проверить, в чем состоит твоя ценность — в том, что ты делаешь или в том, что ты есть. Но какова бы ни была причина, главное, какой ты встретишь прием. Ведь даже отсутствие отклика уже несет в себе некое коммуникативное содержание, рассчитанное на ответный отклик. Ответом может быть усиление требовательности, признание бесполезности дальнейших попыток, досада, презрение, нотации или сострадание. Все это может быть воспринято со страхом, смятением, душевной усталостью или опустошенностью. Но ответом может быть и приветливость, ободрение, душевная широта и готовность потратить на вас свое время: «Я вижу, что сейчас ты не можешь. Все в порядке. Я спрошу тебя снова попозже, если тебе так будет удобнее, пускай сейчас у нас ничего и не получилось, я все равно не ставлю на тебе крест». И это тоже будет воспринято. Даже если сразу вы не услышите ответа, он может быть получен позже. Может быть. Хотя не обязательно ответ получит тот, от кого исходило это послание. Мы отвечаем только за то, чтобы в наше послание было вложено самое лучшее, что только можно в него вложить, в таком случае оно, возможно, принесет когда-нибудь плоды. С этим все обстоит так же, как и с любой другой работой, которую выполняет садовник: мы заведомо знаем, что часть семян погибнет или будет склевана птицами или пропадет зазря из-за проведения землекопных работ, так что лучше сеять с запасом, на всякий непредвиденный случай. Порой же главная ценность дара заключается в том, что его можно и не принять.