Умберто Эко - КАРТОНКИ МИНЕРВЫ. Заметки на спичечных коробках
Слово «интервенция», т. е. «вмешательство», внушало страх из-за того, что уж слишком напоминало «вмешательство в чужие дела» (ведь даже маленький Сагунт оказался вмешательством, и это дало повод римлянам выступить против Карфагена)[51], и все предпочитали говорить о помощи или о международных действиях. Лицемерие чистой воды? Нет, потому что римляне, которые вмешались на стороне Сагунта, — это римляне, и всё тут, в то время как на конгрессе речь шла о международном сообществе, т. е. о группе стран, которые сдерживают ситуацию в любой точке земного шара, где проявляется нетерпимость, и решают вмешаться, чтобы положить конец тому, что общее мнение считает преступлением.
Но какие страны участвуют в этом международном сообществе и где очерчены пределы этого «общего мнения»? Конечно, можно утверждать, что в любом обществе убивать — плохо, но только с определенными оговорками. Мы — европейцы и христиане — признаём, например, убийство в качестве необходимой самообороны, но древние жители Центральной и Южной Америки признавали человеческие жертвоприношения, а нынешние жители США признают смертную казнь.
Одним из заключений этого весьма нелегкого форума было то, что так же, как и в хирургии, «вмешиваться» значит энергично действовать, чтобы пресечь или искоренить зло. Хирургия хочет добра, но ее методы насильственны. Допустима ли хирургия в международных делах? Вся философия современной политики говорит, то для того, чтобы избежать войны всех против всех, государство вправе применять определенное насилие по отношению к отдельным гражданам. Но эти граждане подписали общественный договор. А как быть с государствами, которые не подписывали всеобщего договора?
Обычно общество, признающее ценности очень широкого спектра (мы говорим о демократических странах), очерчивает границы того, что считается неприемлемым. Неприемлемо осуждать на смерть за высказывание собственного мнения. Неприемлем геноцид. Неприемлемо женское обрезание (по крайней мере, у нас в Италии). И нужно защищать всех, над кем нависла угроза того, что неприемлемо. Ясно, что речь при этом идет о неприемлемом для нас, а не для «них».
Но кто такие «мы»? Христиане? Не обязательно; добропорядочнейшие христиане, пусть и не католики, поддерживают Милошевича. Очень удобно, что это «мы» (даже если оно определяется подписанным договором, таким как НАТО) весьма расплывчато. Это некое сообщество, которое можно опознать по его ценностям.
Стало быть, когда принимается решение об интервенции на основании ценностей определенного сообщества, происходит что-то вроде пари, ставками в котором выступают наши ценности, наше чувство приемлемого и неприемлемого. Такое историческое пари ничем не отличается от легитимации революции или тираноубийства: кто может дать мне право применить насилие (и какое именно насилие) для того, что сам я считаю революционной справедливостью? Нет ничего, что могло бы узаконить революцию в ходе ее проведения: участники просто должны верить, ставить на то, что совершаемое ими — справедливо. То же самое происходит, когда принимается решение о международной интервенции.
И вот почему у всех сейчас такое подавленное состояние. Происходит ужасное зло, которому надо противостоять (этнические чистки): законно ли военное вмешательство? Дóлжно ли затевать войну, чтобы остановить беззаконие? Это будет справедливо; но будет ли это гуманно? И снова перед нами встает проблема ставок: если с помощью минимального насилия будет пресечена ужасная несправедливость, — значит, я действую гуманно, как полицейский, который убивает вооруженного маньяка, чтобы спасти жизнь невинных.
Но ставка — двойная. С одной стороны, на кону утверждение, что мы, в согласии со здравым смыслом, хотим пресечь нечто, совершенно неприемлемое (и если кто-то этого еще не понял и не согласился — им же хуже). С другой — что с помощью одобряемого сейчас насилия удастся предотвратить бóльшую кровь.
Эти две абсолютно разные проблемы. Сейчас я попробую вынести за скобки первую; она далеко не так очевидна, но я должен напомнить, что пишу не трактат по этике, а статью в журнал, жестко ограниченную по объему и по стилю изложения. Другими словами, первая проблема настолько трудна и запутанна, что я не могу и даже не имею права говорить о ней на журнальных страницах. Признаем просто, что для того, чтобы пресечь такие преступления, как этнические чистки, правомерно прибегнуть к насилию. Но вторая проблема — в состоянии ли то насилие, к которому мы прибегнем, действительно предотвратить бóльшую кровь. Это проблема не этическая, а скорее техническая, хотя все равно имеющая неявный этический аспект: если несправедливость, которую я допускаю, не предотвращает бóльшую несправедливость, законно ли ее использование?
Этот вопрос подобен рассуждению о пользе войны — имеется в виду войны «нормальной», традиционной, которая заканчивается окончательным поражением врага и торжеством победителя. Рассуждение это нелегко дается — потому что тот, кто говорит о бесполезности войны, вроде бы защищает несправедливость, которую война призвана исправить. Но это психологический трюк. Если кто-то, например, утверждает, что все беды Сербии проистекают от диктатуры Милошевича и что хорошо бы западным спецслужбам удалось его убить, этот «кто-то» выступает критиком войны как инструмента разрешения проблемы Косова, но уж никак не защитником Милошевича, правда? Почему же никто не занимает такую позицию? По двум причинам. Первая — потому что спецслужбы всего мира неэффективны по определению, они не в состоянии ликвидировать ни Кастро, ни Саддама, стыд и срам, что до сих пор считается в порядке вещей расходовать на них народные деньги. Другая: то, что делают сербы — это не просто результат злой воли диктатора, но связано с тысячелетней национальной рознью, в которую вовлечены и они, и другие балканские народы. Что делает проблему еще более драматичной.
Вернемся снова к вопросу о пользе войны. Какой была на протяжении столетий конечная цель того, что мы назовем «пра-пра-войнами»? Разгромить противника и извлечь из этого выгоду для себя. Для этого были необходимы три условия: для врага должны оставаться неизвестными наши возможности и наши намерения; должна соблюдаться внутренняя сплоченность по всему фронту; и, наконец, все имеющиеся силы должны быть брошены на разгром неприятеля. Поэтому в пра-пра-войнах (включая холодную войну) уничтожали тех, кто передавал информацию из-за своей линии фронта в стан врага (расстрел Маты Хари, электрический стул для Розенбергов), всячески препятствовали пропаганде противоположной стороны (слушавших «Радио Лондон» бросали в тюрьму, Маккарти изгонял из Голливуда симпатизировавших коммунистам) и карали тех, кто работал против собственной страны (повешенье Джона Амери[52], пожизненная изоляция Эзры Паунда), — чтобы не ослаблять дух граждан. И наконец всех учили, что враг должен быть уничтожен, и военные сводки ликовали, когда вражеским силам наносился урон.
Эти условия стали меняться во время первой «новой войны», или нео-войны, — войны в Заливе 1991 года. Но тогда то, что американские журналисты — из тщеславия или за взятки — были допущены в Багдад, всё еще списывали на «глупость цветных людей». Теперь больше никаких экивоков: Италия отправляет военные самолеты на Белград, но поддерживает дипломатические отношения с Югославией, и телевидение стран НАТО час за часом сообщает сербам, какие натовские самолеты покинули американскую авиабазу в Авиано, сербские представители отстаивают позицию своего правительства на государственном телевидении противника, итальянские журналисты ведут репортажи из Белграда, пользуясь поддержкой местных властей. Да война ли это — с врагом, который ведет свою пропаганду у тебя в доме? В нео-войне у каждой противоборствующей стороны в тылу враг, и, постоянно предоставляя ему слово, массмедиа деморализуют население (в то время как Клаузевиц[53] напоминал: объединение всех воюющих в едином порыве есть условие победы).
С другой стороны, даже если заглушить СМИ, новые коммуникационные технологии дают возможность информации просачиваться невозбранно, и я не знаю, может ли Милошевич блокировать — не скажу даже Интернет, но радиопередачи из стран-противников.
Все это на первый взгляд противоречит прекрасной статье Фурио Коломбы[54] в «Репубблике» от 19 апреля, в которой он провозглашает, что маклюэновская «Глобальная деревня» приказала долго жить 13 апреля 1999 года: в мире массмедиа, мобильных телефонов, ретрансляторов, спутников-шпионов и тому подобного приходится полагаться на полевой телефон-«вертушку» сотрудника международной организации, который не в состоянии прояснить, действительно ли сербы проникли на албанскую территорию. «Мы ничего не знаем о сербах. Сербы ничего не знают о нас. Албанцы ничего не могут разглядеть из-под голов бегущих людей. Македония принимает беженцев за силы противника и устраивает резню». Так что это — война, где все знают всё обо всех или где никто не знает ничего ни о ком? И то, и другое.