Игорь Дьяконов - Об истории замысла "Евгения Онегина"
Проницательный, во многом государственно мысливший Пушкин по свойственному ему оптимизму и простодушию (недаром его «неподкупный голос» был «эхом русского народа») в 20-х годах ложно оценил перспективы николаевского правления. «Стансы» царю были выражением искренних надежд и прямым результатом разговора с царем; как дано понять в них Пушкиным, себе он отводил роль благожелательного, но неподкупного советника-критика при царе — не столько Карамзина, сколько князя Якова Долгорукого, имя которого не раз возникает в его стихах и прозе{64}. И вот первый совет — будь похож на Петра: «Как он неукротим и тверд, И памятью как он незлобен» (III, 40). Все, что сказано в «Стансах», было настолько глубоким убеждением Пушкина, что, даже подводя в «Памятнике» итоги своей деятельности, он счел в ней главным то, что он «милость к падшим призывал». О вере в скорое прощение декабристов говорит Пушкин в письме к Вяземскому от 14 августа 1826 г., надеясь на милости при коронации. Коронация не принесла им амнистии, но последовала «амнистия» самому Пушкину, и сам он был поставлен (как ему казалось) в особое положение среди русских литераторов, освобождавшее от всех цензоров, кроме самого царя. Чем не князь Яков Долгорукий? И Пушкину в конце 1826 г. думалось, что можно ждать и большего.
Здесь начинается полоса оптимизма Пушкина. Он сразу же задумывает журнал (письмо к Вяземскому от 2 ноября 1826 г.), собирается «тиснуть Годунова» (письмо к Языкову от 9 ноября). Правда, уже в том же ноябре выяснилось, что цензура царя — это цензура III отделения, «но все перемелется, и будет мука, а нам хлеб да соль» (письмо к М. П. Погодину от 28 ноября 1826 г. — XIII, 307). «Из этого вижу для себя большую пользу» (письмо к С. А. Соболевскому от 1 декабря 1826 г. — XIII, 312) — оптимизм неисправимый! Около нового 1827 г. Пушкин написал послание к декабристам, где он выражает надежду на их освобождение и возвращение им «меча» чести, т. е. дворянской шпаги. «Стансы» были написаны еще в 1826 г., но напечатаны лишь осенью 1827 г. Значит, оптимистические надежды полностью сохранялись. 16 сентября 1827 г. Пушкин говорил А. Н. Вульфу (как записано в его дневнике): «Теперь уже можно писать и царствование Николая, и об 14 декабря»{65}. Это настроение не изменилось и в 1828 г., когда было написано (но не было Николаем разрешено к печати) стихотворение «Друзьям», где мы опять встречаем образ поэта — советчика царей, но уже как бы в условной форме («Беда стране, где <...> небом избранный певец Молчит, потупя очи долу»). Даже история с «Гавриилиадой» во второй половине 1828 г., вызвавшая такие стихи, как «Воспоминание», «Дар напрасный, дар случайный», не заставила Пушкина потерять надежду. И в 1829 г., в <6—7> «декабристских строфах» «Онегина» (VI, 522), он, хотя и неуверенно («авось»), все еще говорит о возможной амнистии декабристам. Еще 16 марта 1830 г. мы читаем в письме к Вяземскому по поводу каких-то мертворожденных проектов частичных реформ, обещанных Николаем: «Вот тебе случай писать политический памфлет, и даже его напечатать, ибо правительство действует или намерено действовать в смысле европейского просвещения» (XIV, 69). А 2 мая 1830 г. Пушкин пишет тому же другу о необходимости создать политическую газету. Но и «Литературная газета» Дельвига была в конце года остановлена — куда и думать было Пушкину о газете политической! Осенью 1830 г. в Болдине появляется формула: «Не всяк князь Яков Долгорукой» (III, 261).
Все это свидетельствует о том, что между сентябрем 1826 и началом 1830 г. Пушкину могло казаться, что многое ему удастся напечатать, когда (а не «если») станет позволительным хотя бы обиняком говорить об историческом изменении судеб русского общества после декабря. И только этим можно объяснить новый замысел Пушкина — дополнить роман второй частью и довести его действие до последекабрьской поры{66}.
Новый замысел был немалым: как в свое время заметил С. М. Бонди, Пушкин решил перенести конфликт романа из микрокосма частной жизни (который не был у него затронут даже 1812 годом) в макрокосм большой истории. Недаром он в 1824—1825 гг. много времени и души потратил на изучение Шекспира, Скотта и Карамзина. А теперь история вихрем пронеслась по рядам его соратников, критиков и друзей. В конце 1826 г. она впервые показала Пушкину, что банальность решения любовного конфликта в пользу нелюбимого мужа может быть снята и другим трагическим поворотом судьбы, кроме ранней романтической смерти. Словом, надо было начинать вторую часть «Онегина» и подготовку ко введению в нее последекабрьских мотивов.
Ясно, что перейти к ним прямо от уездных событий 6-й главы без такой подготовки было невозможно. Ей должны были служить 7-я и 8-я главы («Москва» и «Странствие»). Первая была задумана еще в ноябре 1826 г., но по-настоящему начата в феврале 1827 г. — в эпоху надежд после разговора с государем и «Стансов». По-видимому, Пушкин вначале (все еще находясь под влиянием замысла короткого «Онегина») предполагал посвятить эту главу как судьбе Татьяны, так и Онегина до их новой встречи в Москве или Петербурге. Во всяком случае, он в марте 1827 г. опубликовал в «Московском вестнике» строфы из «Странствия» под названием «Одесса. (Из седьмой главы Евгения Онегина)», но между тем начал работу не над путешествием Онегина, а над строфами, посвященными Татьяне, из которых, собственно, потом и вылилась нынешняя 7-я глава. Однако мысль включить в ту же главу также и путешествие Онегина не оставляла Пушкина. В черновике 7-й главы (ПД № 838, л. 69) после строфы XXIV, содержащей выводы Татьяны о характере Евгения, стоит строфа XXIVа с описанием отъезда Онегина («Куда не зная точно сам» — VI, 442), позже вошедшим по частям в «Странствие», строфы <1—5> (VI, 474—476, 495—496) и в окончательную 8-ю главу. А в другом черновике 7-й главы (ПД № 836, л. 30; VI, 491) Пушкин впервые (?) записывает полностью строфу, составлявшую переход от путешествия Онегина к «декабристским строфам»{67}: «Итак я жил тогда в Одессе...».
После же того как «Странствие» было окончательно выделено в отдельную главу, 7-я глава, посвященная судьбе Тани после дуэли, приняла вид, близкий к окончательному (так уже в тетради ПД № 838). Татьяна посещает дом Онегина после его отъезда (как уточнено в черновике ПД № 841, л. 118 об. (VI, 476), он 3 июня (1821 г.) уехал уже и из Петербурга) и перед ее отъездом в Москву около рождества 1821 г. В библиотеке Онегина, которую читала Татьяна, в ходе работы над главой происходили перемены: сначала в ней были романы Мэтьюрина, Шатобриана, Констана и еще «двух-трех». Но затем Пушкин вычеркивает и их, и остаются лишь «творец негодного Жуана, да Скотт да два иль три романа». В чистовике выброшен и Скотт. Обычно, исходя из 3-й главы (строфа XII), считают, что Байрона («Британской музы небылицы») Татьяна читала и раньше. Но тогда для сопоставления загадочной позы Онегина с его байроновским оригиналом умной Татьяне не надо было бы ходить в чужую библиотеку, хотя онегинские пометки на книгах, конечно, яснее бы раскрыли ей его моральную и интеллектуальную позицию.
Очевидно, надо точнее разобраться с XII строфой 3-й главы: «А ныне все умы в тумане, Мораль на нас наводит сон, Порок любезен — и в романе, И там уж торжествует он. Британской музы небылицы Тревожат сон отроковицы» и т. д. Речь, конечно, идет о байронической моде («ныне все умы», «мораль на нас наводит сон»): «Лорд Байрон прихотью удачной Облек в унылый романтизм И безнадежный эгоизм». Сочинения Байрона доходили в России до единиц сразу же по выходе в свет в Лондоне, а до большинства русских читателей — во французском переводе в 1818—1820 гг. В принципе Татьяна могла бы их читать еще до встречи с Онегиным (так же как «Жана Сбогара» Нодье, 1818, и французский перевод «Вампира» Байрона-Полидори, 1819), но вспомним, что книги доходили до нее случайно и с запозданием (гл. 2, строфа XXIX; гл. 5, строфа XXIII); к тому же чтение ее уже было упомянуто во 2-й главе (строфа XXIX) и только что в 3-й главе (строфа X), и Байрона среди перечисленных авторов не было. Далее, в списке строфы XII фигурируют «Мельмот» Мэтьюрина, вышедший по-французски лишь в 1821 г., и «Вечный жид»: интерес к этому персонажу относится в России преимущественно к 20-м годам (точнее — от конца 10-х до середины 30-х); очевидно, прав В. Набоков, указывая, что в данной строфе говорится вовсе не о Татьяне, а вообще о модном чтении времени написания главы (1824): весь список книг строфы XII противопоставлен списку Татьяниного чтения в 3-й же главе (строфа X) и относится скорее к Онегину, ибо Онегин, «кто б ни был он, уж верно был не Грандисон», т. е. не типичный герой Таниных книг (а именно книг Ричардсона). Заметим, что близкий к Пушкину по времени словарь Ф. И. Рейфа{68}, дающий отличную картину живого словоупотребления первой половины XIX в., переводит слово «отроковица» как «девочка-подросток до 12 лет» (в позднейших изданиях исправлено на «15 лет»). Итак, речь идет всего лишь о том, что к 1824 г. байроновская мода захватила даже маленьких девочек. Но Татьяна в 1820 г. была девицей на выданье, а Байрона и Констана не читала, и находка в библиотеке Онегина чтения, совсем непохожего на привычное ей, была для нее открытием.