Анатолий Эфрос - Профессия - Режиссер
Наутро Войницкий, умывшись, успокоившись, даже несколько повеселев, что-то устраивает в гостиной, чтобы «герр профессор» мог тут всем сообщить свои новости.
Даже как-то несколько легкомысленно начинается третий акт.
Нет, не легкомысленно, но по крайней мере живо. Людям не свойственно долго находиться в одном и том же настроении. Вернее, они пытаются с собой бороться. Теперь ночные переживания куда-то запрятаны. Глубоко не глубоко, но запрятаны.
Пускай дядя Ваня снова говорит Елене Андреевне о своей любви, но теперь как будто бы с юмором. В знак мира и согласия он даже идет за осенними розами.
А Соня о своей любви говорит уже открыто, и хочется ей хоть малейшего сдвига, узнать что-нибудь хочется, хотя бы какую-то правду. И вот Елена Андреевна берется ее узнать. Однако, о этот подтекст (!), он снова присутствует тут, ибо она идет узнать будто о Соне, но снова думая лишь о себе. Астров волнует ее, и только честность и долг мешают ее свободе. Под маской некоторой вялости, сонливости скрывается сильная тяга к любви. Она почти не владеет собой, ей хочется пока хотя бы скрытно, но как-то приблизиться к теме любви, а Астров, ее же просьбу исполнив, что-то говорит ей о лесах. Хотя и он не этим сейчас живет, и его рассказ прерывается то и дело таким напряженным молчанием, что жутко обоим становится. Каждый боится сделать неверный шаг, но Астров вдруг отгадал какой-то плохо скрываемый ход Елены Андреевны, и вся их закрытая тяга друг к другу сделалась явной. Астров ее обнимает, она испугана, хочет уйти, ей страшно, что все обернулось именно так. Это подло теперь по отношению к Соне.
В самый разгар их объятий приходит с цветами Войницкий.
Он долго еще потом сохраняет внешнее спокойствие, только с трудом понимает, о чем тут как раз пришел сообщить «герр профессор».
И вот та буря страстей снова выходит наружу.
Я помню, как Смоктуновский в фильме с какой-то иронией играл то место, где дядя Ваня стреляет в Серебрякова. Как бы стыдясь открытости чувства, какая у Шекспира считалась бы нормой.
Мы иногда что угодно придумаем, чтобы уйти хоть немножечко в сторону.
Нам часто кажется, что Чехов в подобных местах ироничен. Вот, мол, стреляют друг в друга, ишь разошлись! Но нет, в эту драму нужно войти точно так же, как мы, допустим, входим в страдания Лира. Впрочем, и там мы чаще всего не входим, а заменяем суть риторикой. Потому что рвать себе сердце — не каждый хочет.
Или не каждый может.
Ну а затем, как часто в пьесах у Чехова, наступает отъезд, прощание. И одиночество тех, кто остался. Однако оценить затишье можно лишь после бури, когда кругом обломки, а ветер затих:
Есть у Феллини в «Клоунах» место, когда клоунада доходит до высшей точки.
Гремит оркестр, клоуны бешено пляшут, вылетает из медных труб оркестра огонь.
И в довершение всего — какой-то клоун взлетает под купол и кружится там среди серпантина. И вдруг оркестр замолк, все в секунду затихло. И лишь этот клоун под куполом кружится по инерции. И в тишине слышится только, как серпантин шуршит, касаясь этого клоуна. Но поскольку движение клоуна все медленнее, медленнее, то наконец он запутался в серпантине и просто нелепо повис.
А внизу — уже пустая арена, на ней лишь хлам, который остался от праздника.
Один только старый клоун с испитым лицом улыбается жалко и, стесняясь и пожимая плечами, говорит неуверенно: «Мне понравилось...»
*Но иногда совсем не хочется быть театральным режиссером и даже кинорежиссером.
Иногда хочется быть певцом. Таким, как Армстронг, например.
Или уметь писать романы, такие романы, какие умел писать Хемингуэй.
Хемингуэя я перечитываю по многу раз, хотя некоторые страницы знаю наизусть.
Мое определение покажется банальным, но, когда я читаю Хэмингуэя, мне кажется, что я пью родниковую, холодную воду.
Его фраза и мысль, в этой фразе заложенная, так чисты, так ясны, так прозрачны, как чиста и ясна именно родниковая, ледяная вода. Но «ледяная», быть может, не хорошо для писателя?
Нет, именно хорошо, во всяком случае, для Хемингуэя.
Ведь фраза ледяная с виду, но в ней — такой же заряд, как в глотке холодной воды, когда вы пьете ее в жару. Она, эта ледяная фраза, обжигает вас. Она, эта фраза, приводит ваши мысли в порядок и заставляет работать вашу голову в нужном направлении.
Эта фраза лишь по виду ледяная, но когда слово за словом вы продвигаетесь к содержанию, то понимаете, конечно, силу и мощь этого видимого льда.
Я написал это и вспомнил про айсберг, о котором говорил Хемингуэй. Правда, он говорил это не в том смысле, что фраза должна быть сделана из льда, и все же, имея в виду другое, он говорил именно об айсберге.
...«Я смотрел в небо, где не было ничего, кроме восточного ветра». Какая прозрачная чистота в этой фразе, какая леденящая душу пустота, какое спокойствие в восприятии безысходного.
Эта фраза сделана будто из чего-то бестелесного.
И так все фразы его, одна за другой.
Они абсолютно прозрачны, и за ними столь же абсолютно видится то, что вы должны увидеть.
Читать так легко, так просто и так... страшно.
— Из чего ты сделана? — спрашивает один из его героев женщину, свою жену, в тот момент, когда та узнает о гибели сына.
— Из того, что ты любишь, — отвечает она. — С примесью стали.
Вот и весь его текст, каждая фраза сделана из чего-то такого, что тоньше самой тонкой папиросной бумаги, только с примесью стали.
И еще — всегда с примесью живого предчувствия беды.
Но оставим пока это предчувствие. Не будем спешить говорить о беде.
Ну хотя бы еще немножко будем говорить просто о его слоге, о его письме, о его фразе, о том, как удивительно он умеет соединять слова, сочетать одно слово с другим. А потом уже о беде.
Он так просто, так ясно умеет соединять слова, что фраза становится как пуля.
Как пуля — это в смысле литой точности.
А на самом деле эта фраза бывает такой ласковой и доброй, такой домашней, что с удовольствием перечитываешь ее.
— Как ты думаешь, слово «доблестный» произошло от слова «добрый»?
— Не знаю, — сказала девушка... — но я люблю тебя, когда ты добрый.
— Тогда я постараюсь быть добрым.
Я перечитываю дважды, трижды, четырежды такой до капельки знакомый и так часто повторяющийся у Хемингуэя диалог, в котором сплетаются одни и те же знакомые слова и фразы и где «доблесть» и «доброта» действительно вырастают из одного корня.
Я пишу это, а по вечерам читаю Хемингуэя. И подчеркиваю те места, которые особенно нравятся мне и которые могут пригодиться. Но у Хемингуэя хочется подчеркнуть все, и кажется, что все может пригодиться.
Он пишет о том, что из виденного, слышанного, пережитого должна наконец всплыть одна настоящая фраза и что он не любит писать изысканно и витиевато, как пишут некоторые другие.
И если вдруг он замечает, что начинает писать витиевато, то вычеркивает все украшения и пишет настоящую, простую фразу.
Но еще он писал о том, что любил рассматривать живопись Мане, Моне и Сезанна и что, в частности, живопись Сезанна учила его тому, что одних, даже настоящих, простых фраз еще мало, потому что для глубины и объемности нужно еще что-то, чему он и учился у Сезанна.
Но он не смог бы объяснить, чему именно он у него учился, и кроме того — это ведь тайна.
И вот я сижу и пытаюсь отгадать, в чем именно эта тайна и отчего его простая фраза столь объемна и глубока.
И думаю, что это, вероятно, прежде всего оттого, что он — Хемингуэй. Вот и все. Вот вам и вся тайна.
А еще тайна в том, что у него была манера писать от себя.
И не просто от себя, а о себе.
Есть много других замечательных писателей, которых мы любим и которые, может быть, даже прекраснее Хемингуэя, но у них совсем другая манера письма.
Вот Чехов, например, в своих рассказах, даже в тех, которые ведутся от первого лица, пишет не о себе, а о ком-то другом.
У него — свои секреты.
А Хемингуэй говорит почти всегда открыто о себе, про себя, хотя разговор ведет как будто бы совсем о других.
И его тайна, может быть, в какой-то степени заключается и в этом.
Он в фразу вкладывает столь интимное содержание, что часто как-то даже не по себе становится.
Но его тайна, быть может, и в другом: он знал, как проживет свою жизнь и что с ним случится, и не делал из этого тайны.
И он хорошо знал, что случится с его героями, так часто похожими на него.
И потому в его фразах всегда невообразимая тревога.
Он писал, что часто старался незаметно опускать руку под стол, чтобы постучать по деревянному. Он делал это, чтобы не произошло чего-то плохого.