Александр Зорич - Как пали сильные (Краткий очерк эволюции римской религиозности. Ментальность римская и христианская)
С другой стороны, появляются крупные земельные магнаты, стремящиеся отстраниться, отгородиться от имперской власти ради распространения своего личного суверенитета на земли, находящиеся в их юридической собственности. Впоследствии эта тенденция станет одним из значимых факторов формирования классической модели европейской феодальной раздробленности. Налицо все то же стремление к автономии, к свободе имущего от центральной власти, к свободе личного произвола от сковывающего и нормирующего воздействия имперских институтов.
И наконец, культ эго высвобождает значительные творческие силы. Поэт, скульптор, художник, осознавая личную значимость, личную «сверх–человечность», вознесенность над свободной толпой несвободных от своих желаний люмпен–пролетариев, тем самым создают для себя крайне благоприятную творческую атмосферу. Дискурс выделенности, избранности, который отчетливо просматривается сквозь общие места о повсеместном упадке нравов, можно встретить у Овидия и Вергилия, у Лукиана и Сенеки.
В целом «культ эго» на промежутке I в. до н.э. — II в. н.э. послужил важным стимулом к развитию римского искусства, но в итоге привел государство к социальным катастрофам эпохи «солдатских» императоров.
Закон не как дополнение, но как оппозиция Fides (Верности).
Сохраняя на уровне сенатских риторик и демагогических идеалов свою универсальную общезначимость, фактически законы превращаются из регуляторных механизмов в механизмы регулярного насилия. Если во времена Республики мы можем полагать устойчивость общественных структур следствием в первую очередь верности гражданина своему долгу перед обществом и, наоборот, общества — долгу перед гражданином, то в эпоху принципата залогом правопорядка становится многократно усиленная пенитенциарная система: учреждаются преторианская гвардия, регулярная полиция и проч. Лишенный в глазах подавляющего большинства граждан своих сакральных оснований, закон утрачивает характер универсальной ценности и становится только предметом торга между различными партиями и социальными стратами.
Ratio против Веры.
Если консервативное римское общество можно охарактеризовать как верующее по меньшей мере в магию, то в указанную эпоху оно становится условно рациональным. «Условно» — поскольку в кровавой вакханалии социальных катаклизмов невозможно найти ничего рационального. Но в то же время возрастает интерес к инженерии и технике, к картографии и хирургии, основанной на точном знании человеческой анатомии. Трактаты Витрувия и Галена, «Естественная история» Плиния Старшего и подробнейшая карта империи, составленная Агриппой{6}, поэма Тита Лукреция Кара «О природе вещей» и философские трактаты Цицерона («О дивинации», «О природе богов») — разнообразные грани стремления к рационализму на основе верифицируемых эмпирических данных.
Совершенное Тело
Оппозиция этой идеальной категории Античности почти неведома [Фуко]. В каком–то смысле производящему потомство и дарующему наслаждениесовершенному человеческому телу противостоит архаическое «неоскверненное» тело весталки–девственницы и, возможно, пренебрежение любыми проявлениями телесности у философов–киников. Однако подлинный отказ от Совершенного Тела в пользу идеализированного духа появится только у христиан, испытавших воздействие иудейских и манихейских табу, в которых тело и душа, материя и дух противопоставляются с особым рвением.
Повсеместно распространенной в Античности является убежденность, что человеческое тело должно быть здоровым, красивым и, предпочтительно, молодым. Эстетические идеалы Античности являются общим местом как фундаментальных историко–культурных исследований (А.Ф. Лосев), так и популярных, но классических работ (И. Тэн). Отдельно останавливаться на них мы не будем. Заметим только, что Совершенное Тело здесь принимается нами в расширительной трактовке, с учетом шпенглерианских представлений о теле как ведущем символе аполлонической культуры вообще, то есть в горизонт этого понятия попадают также такие вторичные черты ментальности, как тяга к геометризму, гармоничной пропорциональности, спекулятивные представления о боге как об идеальной сфере и т. д. «Тенденция греков осмысливать мир как замкнутое в себе пространство, — указывает М. Бубер, — в котором человеку отведено постоянное место, нашла свое завершение в геоцентрической системе Аристотеля. Гегемония чувства и зрения (выделенный курсив мой — А. З.)… господствует и в его философии… при Аристотеле оптическая картина мира познает свою предельно четкую реализацию, как мир вещей, и человек теперь — вещь среди этих вещей мира…» [Бубер, 13]
Но тело — это не только форма, это еще и совокупность всех органов чувств, медиатор между разумом и космосом (для грека), и потенциально — между душой и Богом (для христианина), своего рода первичный и универсальный инструмент познания. Однако впоследствии христианину в теле познающем будет отказано, для движения души к Богу будут предложены иные, так сказать, траектории, а чувства будут репрессированы на века. Так, в «Исповеди» Августина находим методический отказ от удовольствий, доставляемых каждым из органов чувств, а главное — от эмпирического познания посредством таковых, отказ от тела познающего: «Кроме плотского вожделения, требующего наслаждений и удовольствий для всех внешних чувств и губящего своих слуг, удаляя их от Тебя, эти же самые внешние чувства внушают душе желание не наслаждаться в плоти, а исследовать с помощью плоти: это пустое и жадное любопытство рядится в одежду знания и науки. Оно… называется в Писании «похотью очей» [Августин, 198]. (В этом — еще одна иллюстрация к терминологии Питирима Сорокина, назвавшего европейскую христианскую культуру раннего Средневековья идеациональной в противовес позднеримской сенсуалистической.)
Стоические Добродетели.
Данная черта римской ментальности вкупе с предыдущей конституировала для наличной культурной реальности I–V вв. н.э. недостижимый (или почти недостижимый) идеал. Возникают серьезные сомнения по поводу того, что отягощенные скептицизмом римские интеллектуалы могли воспринять и транслировать для себя учение стоиков в залоге, близком к японскому дзен–буддизму (как это утверждалось Ж. Дилезом). При этом, однако, нельзя отрицать, что стоицизм, будучи по сути своей учением не гносеологическим, а этическим, обладал определенным потенциалом для того, чтобы оформиться в жизнестойкую духовную, мистическую практику. «Этическая мистика, — пишет А. Швейцер, — смиренно оставляет под сомнением вопрос, каким образом мировой дух проникает в бедный человеческий дух и в нем осознает сам себя… Мистика, основанная на этике, предлагает человеку простое и устойчивое мировоззрение, из которого он может почерпнуть истинно гуманистические идеалы, а вместе с тем глубочайшую духовность и сильнейший импульс к действию». [Швейцер, 232]
Театр против Священнодействия.
Как уже отмечалось, театр появляется в Риме вместе со Второй Пунической войной (218–201 г.г. до н.э.). Наряду с театром в классическом греческом понимании в Риме все большую популярность приобретают разного рода зрелища: гладиаторские бои, гонки колесниц, широкомасштабные инсценировки морских сражений в специально обустроенных водоемах («навмахии»). Неотъемлемыми аспектами римской политической жизни театральность и демонстративность, игра на публику и игра с публикой становятся, начиная с рубежа II и I в.в. до н. э. Сулла и Марий, Цезарь и Помпей, Октавиан Август и Марк Антоний, Цицерон и Брут произносят красноречивые тирады то перед отцами–сенаторами, то перед городским плебсом, то перед своими легионами. Хорошие учителя риторики ценятся выше хороших юристов. В римском обществе разворачивается подлинная война нарративов, которая в определенном смысле протекает куда напряженней, чем собственно гражданские войны I в. до н.э.
Чем дольше римская культура пребывает в сенсуалистической фазе, тем плотнее переплетаются искусство, игра и жизнь. «Принципиальное перемешивание искусства с жизнью составляло важную эстетическую норму поздней античности, — пишет В.В. Бычков. — Игра в театре хороша, очень похожа на жизнь, но почему же тогда не включить в спектакль элементы самой жизни… актер умирает на сцене очень похоже, но ведь зрители знают, что он только изображает смерть. Куда более эффектно и захватывающе смотрелась бы настоящая гибель героя, и настолько больше возбуждала бы борьба, когда известно было, что один из сражающихся гибнет реально, сейчас, на глазах… Тертуллиан вспоминает, что он видел в театре, как тот, кто играл Аттиса, был действительно оскоплен на сцене, а игравший Геркулеса был сожжен живым в финале представления» [Бычков, 196].