Журнал - Критическая Масса, 2006, № 2
Но однажды в воскресенье у отца собрались друзья из типографии и Виктора Павловича пригласили выпить со всеми. Он отказался.
— Не соблазняйте, — сказал он. — Не признаю. Зеленый грех.
Я помню эти воскресные выпивки у отца — я вертелся с матерью на кухне, остальных детей разували и сажали на большую деревянную кровать, чтобы они не кружились под ногами. Они играли с подушками. В комнате стоял дым, и все просили Виктора Павловича спеть. Он очень хорошо пел старые цыганские романсы о том, .
Нелепую, ужасно нелепую жизнь провел этот человек! Отец устроил его тогда накладчиком у плоской машины. Я говорил, кажется, это было в 1914 году, в пе-рвый год империалистической войны. Рабочие руки отрывали от земли, в деревнях не хватало работников, и родственники выписали отца и всю нашу семью в Курцево. Тогда мы расстались с Виктором Павловичем.
Я встретился с ним уже после революции в поезде-типографии 12-й армии, Красной армии. Он стоял у реквизированной плоской машины и накладывал сахарную синюю бумагу для газеты .
— Ничего, — сказал он мне, — работаем помаленьку. А ты, вижу, мерзавцем стал. Стихи принес? Поэт?
Я смутился, хотя в то время на моей совести не было ни единой строки.
— Нет, не поэт, — ответил я ему, — я пришел за литературой. Я просто так.
Нам не о чем было тогда говорить, и встреча наша, как все встречи в то время, просочилась сквозь жизнь.
Мы сошлись с ним снова в прошлом году. Я приехал в Москву учиться и поселился в кабинете у зубного врача. Я не знал, что Виктор Павлович в Москве, но однажды, во время политических споров, доктор Шендерович сказал мне:
— Рабочий человек каким был, таким и остался. Его не обманешь. У меня в амбулатории лечится один. Умнейшая голова! А попробуйте-ка его перетянуть на свою сторону.
Я взялся. Я до сих пор убежден, что человек ищет правды, и если очень хочешь, то можешь эту правду напомнить ему.
Так я встретился с Виктором Павловичем в последний раз. Он и тогда уже был нездоров. Увидев меня, он обрадовался и полез целоваться.
— Называй меня Виктором, — сказал он мне, — я хочу быть молодым, будем товарищами.
Он работал накладчиком у плоской машины в одной из плохоньких московских типографий. Мальчишки, которые начинали в один год с ним, заведуют полиграфическими трестами. Прошло двенадцать лет. Дюжина лет. Три года войны и девять лет революции. А он работал накладчиком у плоской машины.
— Вы, значит, знакомы, — сказал доктор Шендерович, видя нашу встречу, — это облегчает вашу агитаторскую работу.
Но я ответил:
— Нет, доктор, это мешает ей.
В тот же вечер я рассказал зубному врачу Шендеровичу, которого из вежливости все называют доктором, несложную биографию Виктора Павловича.
Так началась наша дружба. Я, доктор и Виктор Павлович, мы вместе пили, вместе спорили о русской истории, о качестве стихов, зубов и бумаги.
Все мы интересовались этими предметами и считали себя знатоками их.
В маленьких городах доктор дружит с учителем, со священником, так уже заведено, во всех книгах так. В Москве хороший человек ищет друга. Очень трудно найти в столице хорошего человека, трудней, чем в степи. В степи первый встретившийся обязательно хороший человек.
Виктор Павлович умирал. И я, и Шендерович знали, что идут его последние дни. Я шел к нему по влажным московским бульварам, и нехорошо было у меня на душе. Я не люблю смерти. Кто ее, впрочем, любит?
Он жил на квартире у вдовы профессора Булкина. Профессор умер, а жена его торговала на Сухаревом булками. Все поэтому были уверены, что Булкинша не фамилия, а прозвище. Профессора все забыли.
— Я не обязана, — крикнула она мне, — я не обязана быть сиделкой! Когда я буду подыхать, ни одна собака не наклонится! Я не обязана!
— Екатерина Петровна, — ответил я, — я тоже не обязан…
— Все не обязаны! — крикнула она еще громче. — Кто, скажите, пожалуйста, кто…— Она вдруг прислушалась, помолчала и сказала тихо: — Просит чего-то…
И вместе мы вошли в комнату к Виктору Павловичу. Это уже был не человек. Он ничего не видел и никого не узнавал.
— Виктор, — сказал я ему, — это я… Витя… Виктор Павлович…
Он рвал бумагу. Он просил газету, и когда ему давали — он рвал ее. Медленно, методично, как будто для дела, затрачивая последние силы. С бумагой в кулаках он и умер через полчаса после моего прихода.
Накрыв его простыней, я пошел домой за доктором Шендеровичем. Булкинша плакала и говорила о своей смерти.
По дороге домой я думал, что, действительно, скверно будет умирать жене профессора Булкина, думал о конце Виктора и все старался вспомнить рассказ, который я читал этой же ночью.
Помню, что я считал, как всегда, рассказ неоконченным, и у меня было много вариантов конца. И вот я не только забыл все варианты, я забыл даже рассказ.
Светало, но горели еще фонари, я старался вспомнить рассказ по вывескам: портной, столовая, часовщик, меха, овощная, гробы, кондитер, аптека, — и не мог вспомнить рассказа.
А у меня, я помню, были заготовлены прекрасные концы…
Как скверно, если плохая память, особенно у молодого писателя.
1926
Крылья в карманеКинематограф напоминает сны.
Дрожащие картины мягко текут под музыку, которую слушаешь глазами, вбираешь легкими и неведомыми путями пропускаешь в жилы. Кровообращение музыки в кинематографе — как во сне, во сне — как в кинематографе, — кажется органичным в часы демонстрации картин и сновидений. Если затаить дыхание, закрыть глаза и зрительно задуматься, очень легко можно представить, вернее, напомнить себе пульсацию этой музыкальной аорты.
Наши сны конкурируют с кинематографом. Молодость лишает меня возможности говорить о старой технике сновидений, но мне кажется, что только в последнее время вошли в наши сны наплывы, крупные планы и двойная экспозиция. И опять-таки — молодость лишает меня возможности спорить о том, кто у кого заимствует эти фокусы зрительной гармонии. Поэтому, должно быть, я и забыл, где узнал фантастическую, неправдоподобную историю Мартына Христорухова.
Сочинилась ли она мне во сне, утомительном сне, после целого дня газетной спешки и обиженных надежд?
Видел ли я ее когда-то на одном из бесчисленных экранов, познавая за четвертак душевную скуку тапера и расползание бархатных диафрагм?
Не помню, где я узнал эту историю.
Во всяком случае, время значительно переделало ее помимо моей воли.
Мартын Христорухов вышел на свет божий из Александровской больницы. Его сдали туда в дифтерите, в золотушных струпьях, в грязи какие-то цыгане. Они валялись по полу перед доктором, перед сестрами, умоляя забрать мальчишку. Когда же мальчишку записали и положили в соответствующую палату, цыгане исчезли, прихватив с собою двух больничных индюков.
И вот, выздоровев, восьмилетний Мартын прямо из больницы вышел на божий свет. Его едва не раздавил трамвай на божьем свете, его кляли прохожие и били кнутами кучера. Улицы божьего света показались Мартыну странными, извозчичьи лошади и битюги — незнакомыми, а если где и встречались палатки на колесах, то там продавали квас.
Побродив по божьему свету, Мартын проголодался, утомился, сбился с пути и, не зная иных мест, пошел обратно в больницу, где и остался на всю жизнь, где стал приемным сыном доктора Смертенко. Доктор сделал для него все. Воспитал его, отдал в гимназию, вывел в люди и умер.
И тогда во второй раз оставил Мартын больницу, во второй раз одиноко пошел в божий свет.
Двадцати лет, к началу войны, он завершил мечту своей жизни — окончил воздухоплавательную школу и попал в авиаотряд, где прославился мрачностью, черствостью и необщительностью характера.
До сих пор история точна и достоверна и по правде своей достойна быть не только предметом беллетристического рассказа, но и материалом для точных статистических анкет. До сих пор, ДСП [119], как писали когда-то на полях школьных учебников.
ДСП.
А дальше идет невозможное.
Началось это в 1917 году, в августе месяце, в те времена, когда русская армия, по выражению великого человека, голосовала ногами против непонятной войны. Летчиками тогда назывались не только пилоты. Летчиками тогда звали еще дезертиров.
Мартын Христорухов стал дважды летчиком. Для того чтобы его не бросились догонять, когда он удирал из отряда, Мартын оставил в кабинке самолета все свои вещи и ложное письмо, в котором просил не ругать его за слабоволие, простить ему самоубийство, вызванное, как он писал, разочарованием в авиации.
Появление такого письма и дезертирство Мартына смутили очень многих, и есть люди, которые до сих пор думают, что летчик Христоруховтогда в самом деле умер, а все дальнейшее происходило с совершенно другим человеком. Однако верить этому трудно.
Трудно потому, что по прошествии десяти лет Мартын возник в Москве у здания какой-то высшей воздушной академии и пытался войти туда. Часовые его не пускали. Он упрашивал их, клянчил разрешение, утомительно и непрестанно, как нищий в южном городе. Называл красноармейцев и предлагал папиросы. Папиросы смутили часовых. И на всякий случай Мартына задержали для выяснения личности.