Игорь Смирнов - Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015
Итак, я написал ДеЭсу прощальное письмо, сгинул из Сектора древнерусской литературы — и попал в полуторагодовой отказ. Снова я встретил ДеЭса в начале 1980-го в Русском музее, где проходила — не помню какая — выставка. Столкнувшись на ней, мы затем вместе спустились на первый этаж — он, чтобы взглянуть на Малевича, обратившегося на склоне лет к фигуративности, я — чтобы задержаться у полотен соцреалистов. Отреагировав на предмет моего любопытствования, ДеЭс иронично и в то же время обескураженно заметил, что вот-де японцы скупают теперь сталинское искусство. Самохвалов и иже с ним были малоприемлемы для жертвы концлагерей и принудительного труда, но все же ДеЭс внимательно следил за тем, как менялся подход к той эпохе, на которую пришлось его становление. Много позднее, увидев, что я курю трубку, и вспомнив, наверно, наше совместное посещение Русского музея, ДеЭс лукаво спросил: “Как у Сталина?” Еще позднее я опубликовал предисловие к немецкому переводу лихачевских мемуаров, где сравнил их
автора с теми видными личностями 1930-х гг., которые выстраивали свои идеи, отправляясь от переживания ненадежности человеческого существования. ДеЭсу понравилось это издание: он написал мне, что берет книгу в постель для просмотра перед сном, и добавил: “Как куклу”.
ДеЭс высоко ценил культуру раннего авангарда, но принадлежал к поколению, заставшему ее конец и вынужденному намечать выход из того кризиса, в котором оказалось представление об автономных рядах творчества. Искусство как таковое, обнаружившее свою недостаточность, требовало какого-то усиления, добавки, и одни отыскивали ее в госзаказе, другие — в учете национально-расовых интересов, третьи не находили ее вовсе и редуцировали обступавшую их реальность к абсурду. ДеЭс считал, что современность, абсолютизированная авангардом первой волны, не может обойтись без опоры на средневековую традицию, без распознания своего дальнего генезиса. Явное преувеличение утверждать, что термин “вредитель” в “Морфологии сказки” был введен В. Я. Проппом с оглядкой на советский Уголовный кодекс или что забрасывающие друг друга калом участники карнавала описаны М. М. Бахтиным ради оправдания сталинских показательных процессов против старой партийной гвардии. Тем не менее даже те люди тридцатых, между которыми зияли идеологические пропасти, были скреплены незримыми узами некоей парадигмы, пусть составленной из альтернатив, но все же имеющей инвариантом неудовлетворенность ее творцов предшествовавшей им авангардистской эпохой. Можно подступиться к проблеме с другой стороны и сказать, что историческая работа по отрицанию прошлого неизбежно вызывает среди тех, кто вершит ее совместно, негативное же взаимодействие, разительное расхождение современников, раскол поколения.
* * *Начиная с 1970-х гг. поколение тридцатых подвергается, как ни одно другое, ожесточенной критике ad personam, неустанно возобновляющимся разоблачениям. Уолт Дисней? Был штатным сотрудником ФБР, личным агентом Гувера. Александр Кожев? В своей увлеченности Гегелем и Сталиным, вторым Наполеоном, стал информатором советской разведки. Поль де Ман? Уличен в том, что во время оккупации немцами Бельгии напечатал антисемитскую литературоведческую статью. Мартин Хайдеггер? Запятнал себя, заняв с наступлением нацистской диктатуры пост ректора Фрайбургского университета. Арно Брекер? Никогда не раскаивался в близости к Гитлеру, восторженному почитателю этого скульптора. Ханс-Роберт Яусс? Инициатор рецептивной эстетики утаивал, что дослужился в прошлом до значительного эсэсовского чина. Etc.
Некоторые из этих обвинений имеют под собой твердую почву. Дисней действительно осведомлял Гувера о голливудских коммунистах в обмен на обещание, что ФБР выяснит, что за женщина была его матерью. Но есть и безосновательные упреки: Брекер уже в 1946 г. написал: “mea culpa”; место Яусса на верхушке нацистской иерархии — плод охотничьих фантазий его ученика, страдающего сильным эдиповым комплексом, и журналиста, падкого до сенсации, но неряшливо обходящегося с архивными документами (я подробно рассказываю об этой истории в рецензии на монографию Ханса Ульриха Гумбрехта “В 1926”, напечатанной в “Критической массе”, 2006, № 1). Наконец, применительно к еще одной серии случаев суда, использующего вещдоки, оказывается попросту недостаточно. Пусть де Ман и опубликовал вроде бы не совсем чистоплотный фельетон, но, как убедительно продемонстрировал Жак Деррида во “Вторых мемуарах” (Jacque Derrida, “La Guerre de Paul de Man. Memoires II”, Paris, 1988), интерпретация этого текста не может быть однозначной, показывая сразу и против автора и за него.
Желание во что бы то ни стало опорочить одну за другой незаурядные личности, чьи первые шаги или чей апогей приходятся на период Великой депрессии в США и триумфального шествия тоталитаризма по Европе, оказывается сильнее, чем стремление разобраться в фактическом раскладе дел. По адресу Лихачева тоже раздаются голоса, протестующие против апологетической “мифологизации” его образа. Тот, опережающий Второе пришествие, Страшный суд, который — всяк на свой лад — чинили гитлеризм и сталинизм, продолжается постмодернистами, за редкими среди них исключениями вроде Деррида. Как на процессах, инсценированных Вышинским и Ежовым, производилось срывание масок со скрытых врагов, так и доныне авторитеты минувших лет ниспровергаются не столько путем идейных прений, сколько посредством персональной компрометации, если не травли. Испытывает ли постмодернизм зависть к тоталитаризму? Как бы то ни было, прокурорский тон, взятый в 1970-х гг. и не заглохший до нашего времени, мешает выяснить, что двигало людьми тридцатых, в чем состоял их резон. Связи между участниками этого поколения были далеко не простыми, запутанными. Неоклассицист Брекер был не только любимым ваятелем Гитлера, но, как ни странно, и Сальватора Дали. Антикоммунист Дисней дружил с революционно настроенным Сергеем Эйзенштейном. Поклоннику Сталина, Кожеву, внимал на лекциях в Сорбонне Жорж Батай, который напишет работу о том, что та абсолютная суверенность, каковую утверждал для себя советский диктатор, достижима только в акте художественного творчества, представляя собой, стало быть, фикцию.
* * *Духовная история занята дифференцированием. Она прочерчивает границы между большими периодами (такими, скажем, как Ренессанс и барокко), но и внутри подобных эпох (вследствие чего, в частности, культура, возникшая на руинах символизма, перевоплотилась в конце 1920-х гг. в позднеавангардистскую и тоталитарную). Человек, экспансионист, “космоцентрик”, как определил его Макс Шелер, не умеет отделить себя от мира, будучи сам вселенной, и поэтому автодифференцируется, специфицируется в собственной истории — рода ли, назначающего в предки тотем-классификатор, всего ли человечества, меняющего ценностно-смысловые приоритеты от одного этапа развития к следующему. Однако поверх всех этих исторических рубежей из прошлого в будущее простираются долгосрочные проекты, программирующие культурную активность. Чтобы длительные традиции могли сформироваться, они обязаны проистекать из некоей разительной сотериологической идеи, способной немало лет безальтернативно властвовать над людьми. Таким спасительным учением было христианство, противопоставившее в трактовке ап. Павла ветхозаветному Закону новозаветную благодать Воскресения, попирающего смерть. Ни одна из дальнейших сотериологий не была в силах тягаться с этой. И все же социалистическая мысль XIX в., увенчанная марксизмом, оказалась в состоянии подняться до уровня эрзац-религии и завладеть массовым воображением, пусть не гарантируя бессмертия, но все же обещая, что на исторической оси будет достигнут тот максимум, на который может рассчитывать человек в благоустроении общества. По-своему спасительными эрзац-религиями были и ницшеанство, и фрейдизм. Все эти нехристианские доктрины сузили образ врага, от которого следовало избавляться, — место смерти заняли: капитал, сам homo religiosus, вытесняемый сверхчеловеком, бессознательное. Негативизм истории, побуждающий ее к прерывистости, с логической неизбежностью оборачивается отрицанием отрицания — созданием длительностей, впрочем, неодинаковых по протяженности.
1930-е гг. стали последней попыткой дополнить разграничительные усилия истории составлением спасительных планов. Они были выданы за грандиозные, но в действительности заметно уступали даже сокращенным сотериологиям XIX — начала XX вв. И в “Моей борьбе”, и в стратегии, выдвинутой Сталиным вкупе с Бухариным, классический социализм XIX в. был национализован, предстал в виде этнодайджеста. Тоталитарные режимы потому и требовали от подданных “всеобщей мобилизации”, что без сверхнапряжения людских энергий не могли вырваться из противоречия между крупномасштабностью поставленных задач и локальностью средств для их осуществления. Стеснение русла, по которому потек mainstream, обусловило ситуацию, очень необычную в ментальной истории. Быть может, еще никогда прежде в культуре не скапливалось сразу столь много, как в 1930-е гг., интеллектуалов, претендовавших на исключительность утверждаемых ими истин, на окончательную авторитетность занимаемых ими позиций. Если мирообъемлющая идея полагается реализуемой “в отдельно взятой стране”, то и одиночки делаются правомочными раздвигать перед собой широчайшие мыслительные горизонты, уже неважно, с сотериологической целью, которую имел в виду, скажем, Эрнст Юнгер в “Рабочем” — трактате о том, как организовать общество без эгоистического “бюргерства”, порожденного Великой французской революцией, или вовсе помимо установки на излечение людей от страдания и неполноценности, как это имело место, например, в онтологии Хайдеггера, провозгласившего примат бытия над бытующим, каковой тем самым обрекался на исчезновение. Иначе говоря: чем неустойчивее фундамент, подведенный под totum, тем больше открывается возможностей для индивидов, которые ставятся перед выбором, участвовать ли им по личному почину в укреплении этого основания или подрывать его, раз оно недостаточно. Однако и в первом случае, не говоря о втором, между господствующей политической системой и интеллектуалом, поддерживающим ее слишком уж своеобычно, появляется зазор, в конце концов обнаруживающий неудачу коллаборационизма. И Хайдеггеру, и Юнгеру, и Шмитту не удалось вписаться без остатка в гитлеризм. Кто раньше, кто позже — они разочаровались в нем. То же самое следует повторить применительно к сталинизму. Во многом подготовивший чистки большевистской партии в своей теории пролетарской самокритики, Георг (Дьердь) Лукач так и не смог стать первостепенным советским философом, несмотря на все старания, приложенные во вдохновляемом им журнале “Литературный критик”.