Илья Франк - Прыжок через быка
«Фру-Фру продолжала дрожать, как в лихорадке. Полный огня глаз ее косился на подходившего Вронского».
А потом будет то, что мы уже прочли: «пред ним, тяжело дыша, лежала Фру-Фру и, перегнув к нему голову, смотрела на него своим прелестным глазом».
И это, при всех лошадиных отличиях, та же самая лошадь, которую бьют по глазам (вот-вот!) и убивают в «Преступлении и наказании» Достоевского. Та лошадь – «двойница» и Лизаветы, и Сони, которые сами суть «двойницы».
Итак, Прекрасная Дама, она же мифический зверь. Итак, мифический источник жизни. Что за ерунда, разве Толстой – символист? Нет, он не символист. В том смысле, что когда непосредственно читаешь какой-либо эпизод романа, символизма не ощущаешь, просто погружаешься в жизнь героев (у записного символиста же символ сразу нужно узнавать как символ). Да, он символист. В том смысле, что по окончании чтения (и даже совсем не сразу) проступают символы, заключенные в романе. Такой вот символизм замедленного действия.
Более того, эти символы входят в плоть культуры и продолжают, и продолжают в ней проступать: и в «Прекрасной Даме» Блока, и в этих вот стихах Мандельштама – тоже о сломанной спине зверя:
Век мой, зверь мой, кто сумеет
Заглянуть в твои зрачки
И своею кровью склеит
Двух столетий позвонки?
<…>
И еще набухнут почки,
Брызнет зелени побег,
Но разбит твой позвоночник,
Мой прекрасный жалкий век!
И с бессмысленной улыбкой
Вспять глядишь, жесток и слаб,
Словно зверь, когда-то гибкий,
На следы своих же лап.
Обратите внимание не только на «позвоночник», но и на «зрачки».
Роман «Анна Каренина» – о гибели въдения, о гибели зрения.
Можно еще заметить, что Толстой, убивая своего прекрасного персонажа (Анну Каренину), прощался (или, скажем, начинал прощание) и с художественным творчеством. В этом смысле он не только Левин, но и Вронский. Причем не так, как писатель вообще «вынимает из себя» любого персонажа, а более глубинно: Вронский – его alter ego. Скажем так: если Левин – близкий двойник Толстого, то Вронский – его далекий двойник, двойник-антипод. От которого он отталкивался, но которому все же завидовал, как завидует Вронскому Левин.
Но нельзя упрекать Толстого, что он “wronged” жизнь, ту (того времени) жизнь. Что-то “wrong”, что-то переламывающееся, что-то теряющее зрение было в самой той жизни, и писатель это, как говорится, «уловил».
Ритуальный нож
В романе Германа Гессе «Степной волк» при появлении звериного двойника главного героя (Гарри Галлера) появляется и нож:
«Тяжелая волна страха и мрака захлестнула мне сердце, все снова вдруг встало передо мной, я снова почувствовал вдруг в глубинах души беду и судьбу. В отчаянии я полез в карман, чтобы достать оттуда фигуры, чтобы немного поколдовать и изменить весь ход моей партии. Фигур там уже не было. Вместо фигур я вынул из кармана нож. Испугавшись до смерти, я побежал по коридору, мимо дверей, потом вдруг остановился у огромного зеркала и взглянул в него. В зеркале стоял, с меня высотой, огромный прекрасный волк[151], стоял тихо, боязливо сверкая беспокойными глазами. Он нет-нет да подмигивал мне…»
Ритуальный нож инков, которым отрубали голову жертвы
Поскольку в «существенной форме» переход от двойника к двойнику происходит через смерть (жертвоприношение), очень часто при этом возникает и образ орудия умерщвления – ритуальный (или жертвенный) нож. Когда автор в своем повествовании доходит до образа двойников, он подспудно ощущает, что должен появиться, условно говоря, нож (это может быть действительно нож, как в «Снежной королеве» Андерсена при рассказе о Маленькой Разбойнице – «двойнице» Герды,[152] это может быть и гарпун, и томагавк, и деревянный меч – как в «Моби Дике», и топор – как в «Капитанской дочке» Пушкина, и «рогатый сук» – как в «Мцыри» Лермонтова, и заостренное бревно – как в истории об Одиссее и Полифеме). А дальше автор думает, что же ему с этим ножом делать, куда и как его воткнуть.
В рассказе о жертвоприношении Исаака Авраамом мы видим жертвенник, двойников (Исаак, которого Авраам собирался принести в жертву, – и агнец, принесенный в жертву вместо него), ритуальный нож.
Караваджо. Принесение в жертву Исаака. Около 1598 года
В рассказе об Иоанне Крестителе мы видим двойников (Иисуса Христа и Иоанна Крестителя), Святую Троицу (в момент крещения Христа), нож, отрезавший голову Иоанна.
В рассказе об аресте Иисуса Христа в Гефсиманском саду мы видим двойников (Христа и Иуду) – и меч. То, что Иисус и Иуда – двойники-антиподы, хорошо видно и по тому, как во время Тайной вечери Иисус обращается к Иуде,[153] и по поцелую Иуды, и по тому, что Иуда находит смерть на дереве (в то время как Иисус умирает на кресте – «мировом древе»).
Самоубийство Иуды. Собор Сент-Лазар в Отёне (Cathédrale Saint-Lazare, Autun)
А меч тут оказывается вообще «с боку-припеку»:
«Предающий же Его дал им знак, сказав: Кого я поцелую, Тот и есть, возьмите Его. И, тотчас подойдя к Иисусу, сказал: радуйся, Равви! И поцеловал Его. Иисус же сказал ему: друг, для чего ты пришел? Тогда подошли и возложили руки на Иисуса, и взяли Его. И вот, один из бывших с Иисусом, простерши руку, извлек меч свой и, ударив раба первосвященникова, отсек ему ухо. Тогда говорит ему Иисус: возврати меч твой в его место, ибо все, взявшие меч, мечом погибнут».
Джотто ди Бондоне. Поцелуй Иуды (фрагмент картины). Начало XIV века
Ритуальный нож проявился не только в этом мече, но и, видимо, в копье, которое римский солдат вонзил в бок распятого Христа. Интересно, что есть апокрифическая легенда (пусть довольно нелепая), связывающая рану от копья с Иудой (то есть копье – с двойником). Согласно апокрифу «Арабское евангелие детства Спасителя», Иуда Искариот жил в одном селении с Иисусом и был одержим сатаной. Когда мать привела его на лечение к маленькому Христу, Иуда, разозлившись, укусил Иисуса за бок, после чего разрыдался и был исцелен. «И тот бок Иисуса, который ему Иуда поранил, иудеи потом копьем пронзили».
В поэме «Германия. Зимняя сказка» Генрих Гейне рассказывает, как ему является двойник-тень с топором. И находит рациональное, «практически-трезвое» объяснение, зачем нужен топор. Он пригодится, чтобы вырубать все отсталое и безобразное из нашей общественной жизни, это топор революции:
Я сам, засидевшись в ночи у стола
В погоне за рифмой крылатой,
Не раз замечал, что за мною стоит
Неведомый соглядатай.
Он что-то держал под черным плащом.
Но вдруг – на одно мгновенье —
Сверкало, будто блеснул топор,
И вновь скрывалось виденье.
Он был приземист, широкоплеч,
Глаза – как звезды, блестящи.[154]
Писать он мне никогда не мешал,
Стоял в отдаленье чаще.
Я много лет не встречался с ним,
Приходил он, казалось, бесцельно,
Но вдруг я снова увидел его
В полночь на улицах Кельна.
Мечтая, блуждал я в ночной тишине
И вдруг увидал за спиною
Безмолвную тень. Я замедлил шаги
И стал. Он стоял за мною.
Стоял, как будто ждал меня,
И вновь зашагал упорно,
Лишь только я двинулся. Так пришли
Мы к площади соборной.
Мне страшен был этот призрак немой!
Я молвил: «Открой хоть ныне,
Зачем преследуешь ты меня
В полуночной пустыне?
Зачем ты приходишь, когда все спит,
Когда все немо и глухо,
Но в сердце – вселенские чувства, и мозг
Пронзают молнии духа?
О, кто ты, откуда? Зачем судьба
Нас так непонятно связала?
Что значит блеск под плащом твоим,
Подобный блеску кинжала?»
Ответ незнакомца был крайне сух
И даже флегматичен:
«Пожалуйста, не заклинай меня,
Твой тон чересчур патетичен.
Знай, я не призрак былого, не тень,
Покинувшая могилу.
Мне метафизика ваша чужда,
Риторика не под силу.
У меня практически-трезвый уклад,
Я действую твердо и ровно,
И, верь мне, замыслы твои
Осуществлю безусловно.
Тут, может быть, даже и годы нужны,
Ну что ж, подождем, не горюя.
Ты мысль, я – действие твое,
И в жизнь мечты претворю я.
Да, ты – судья, а я палач,
И я, как раб молчаливый,
Исполню каждый твой приговор,
Пускай несправедливый.
Пред консулом ликтор шел с топором,
Согласно обычаю Рима.
Твой ликтор, ношу я топор за тобой
Для прочего мира незримо.
Я ликтор твой, я иду за тобой,
И можешь рассчитывать смело
На острый этот судейский топор.
Итак, ты – мысль, я – дело».[155]
Это пишет немецкий романтик. А вот другой романтик, французский (Альфред де Мюссе), тоже видит двойника и ритуальный нож (в русском переводе – кинжал, во французском оригинале – меч), но подыскивает орудию убийства другое объяснение, а именно ревность («Декабрьская ночь», перевод Набокова):