Марк Липовецкий - Паралогии
Как бы то ни было, распад советской архаизирующей модерности, начавшийся в 1960-х годах и продолжавшийся с переменным успехом до «перестройки», связан прежде всего с разрушением метанарративов «советского сакрального». Оно теряет в авторитете по мере уменьшения государственного террора. Кроме того, его ритуалы и институты оказываются все менее адекватными усложняющимся социуму и культуре, все более автоматизируются и десемантизируются, одновременно порождая новые дискурсы — как сакральные, так и десакрализирующие, — полемически обращенные против советской квази-религии.
Гибридный характер советской модерности вызывает к жизни противоположные стратегии ее критики: либо с точки зрения утраченных и «оскверненных» домодерных традиций, либо с точки зрения неполноценности и неразвитости собственно модерного проекта. Первый (ресакрализирующий) тип критики представлен националистическим дискурсом «особого пути» России, иррациональной «русской духовности», православия, «исконных» (крестьянских и патриархальных) традиций. Критика модерности в этом дискурсе (в диапазоне от Солженицына и «деревенщиков» до авторов «Нашего современника», «Молодой гвардии» и журнала «Вече», различных вариаций «новой правой» и русского фашизма[28]) выражается в интерпретации советского режима как результата вторжения инородных русской культуре сил, в свою очередь представленных Западом и евреями как агентами колонизации (модернизации), а также индустриально-урбанистической цивилизацией в целом. Модерная же критика советской сакральности репрезентирована западническим, либерально-диссидентским дискурсом (в диапазоне от А. Сахарова и А. Амальрика до Ю. Трифонова или В. Аксенова), претерпевшим эволюцию от «возвращения к поруганным революционным идеалам» (разумеется, далеко не все разделяли эти иллюзии — Аркадия Белинкова или Лидию Чуковскую в этом не упрекнешь) до культа «общечеловеческих ценностей», среди которых на первое место выдвигалась индивидуальная свобода, противопоставленная советскому квазирелигиозному коллективизму[29]. Дискурсы эти в культуре 1960–1980-х годов, разумеется, не были изолированы ни от официального дискурса советской мифологии, ни друг от друга. Показательны, например, «дискурсивная гибридность» «Нового мира» Твардовского или «метания» таких чутких к сменам идеологической моды литераторов, как Е. Евтушенко и А. Вознесенский, либо же, если говорить о неподцензурной литературе, сложная и амбивалентная идеологическая позиция А. Синявского, включавшая в себя и восторженное отношение к революционной романтике 1920-х годов, и интерес к фольклору как голосу «глубинной», «неизвестной» России, и «западнические» либеральные убеждения, и привязанность к литературе авангарда[30]. Характерно, что «домодерные» дискурсы, взращенные в кругах «деревенщиков» и разного толка неофициальных националистов, к концу 1970-х — началу 1980-х неявно адаптируются советским официозом: значительная часть советских элит в этот период фактически сводит «модерные» элементы советской риторики к маловразумительным идиомам[31].
Какую роль занимает постмодернистский дискурс в этой, разумеется, весьма упрощенной схеме?
Возникая как продукт распада советской сакрализованной модерности, он противопоставляет себя и «модерным», и «домодерным» моделям критики советского мифа и мира, отстраняясь от них как от равно идеологичных и утопических — иначе говоря, угадывая в них иные, чем советские, а чаще просто варьированные (отредактированные или «очищенные») советские метанарративы. Как писал, например, Д. А. Пригов,
…наше сознание было культуркритическим: мы критиковали и утопии, и государственные институции, занимающиеся их воспроизводством, и тотальность любого языка, которая была связана прежде всего с языком государственным. У нас любой утопический язык вызывал мощную аллергию. Одним из носителей утопического сознания было диссидентское искусство, которое тоже было предметом наших рефлексий и критики… Например, Пушкин и Маяковский были для нас нормальными представителями советской власти. Более того, такие нравственные ориентиры для предыдущего поколения, как Ахматова и Пастернак, после их публикации, с нашей точки зрения, попадали в дискурс власти[32].
Сходные, хотя и не всегда артикулированные, реакции формируют цинический — по точному определению А. Юрчака[33] — характер культуры «позднего социализма», в которой полным ходом идет «лиотаровский» процесс «гниения» сакрализованных идеологий, метанарративов и утопий. Разлагающаяся советская утопия как будто заражала своими грибками те контридеологии и контркультуры, что формировались в ее тени. А позднесоветский цинизм, как пишет Юрчак, был родственен постмодернизму по своей внутренней логике — отсюда такие феномены «массовой» постмодернизации 1970–1980-х годов, как стёб или черный юмор. Именно циническое сознание «последнего советского поколения» породило и востребовало русскую версию постмодернизма.
Другая константная черта постмодерного дискурса в позднесоветской культуре — не только ориентация его носителей на опыт русского и европейского модернизма и авангарда, но и вообще стремление работать так, как будто никакого соцреализма не было. Ст. Савицкий в заключении своей книги о ленинградском неофициальном искусстве констатирует: «Ленинградские неоавангардисты не имеют ни малейшего желания хоронить модернизм, так как для них тот еще далеко не исчерпан… Неофициальная литература стремилась воспроизвести опыт модернизма и авангарда начала XX века. Хеленукты использовали технику дадаистского коллажа. Алексей Хвостенко был увлечен заумной поэзией Велимира Хлебникова и Алексея Крученых, Константин Кузьминский пытался воплотить нереализованные конструктивистские проекты… С исторической точки зрения здесь можно говорить не столько об эклектике, сколько об обращении к литературной традиции 1910–1920-х годов, игнорируя 1930–1940-е»[34]. К сходным выводам приходит и Вл. Кулаков, проанализировавший в основном московский поэтический андеграунд 1960–1980-х[35]. Сказанное, впрочем, не отменяет ни полемического отношения к авангарду/модернизму (особенно заметному в московском концептуализме), ни того, что авангардные установки неофициальных художников и литераторов по ходу эволюции переплавлялись в нечто новое — неомодернизм (Р. Мандельштам, В. Кривулин, А. Миронов, Е. Шварц, Аронзон, поэты группы «Московское время»), неоавангард (поэты-«лианозовцы», хеленукты и близкий к этой группе А. Хвостенко, «смогисты», В. Казаков и др.). Однако и в том и в другом случае в этих направлениях были ощутимы принципиально новые — постмодернистские — тенденции, которые, естественно, не были противопоставлены сопредельным эстетикам, но формировались скорее в результате — часто не контролируемых авторами — мутаций авангардных и модернистских принципов.
* * *«Задачей деконструкции является идентификация и разрушение бинарной оппозиции… Этот процесс состоит из двух необходимых операций. Во-первых, бинарная оппозиция должна быть перевернута… Вторым и не менее важным условием деконструкции становится необходимое вытеснение всей системы бинарного мышления. Члены оппозиции должны быть осмыслены вне бинарной логики»[36]. Рискну утверждать, что такое переосмысление можно проследить в любом постмодернистском тексте, и именно стремление к разрушению бинарных оппозиций формируется в русской культуре как ответ на жесткую сакрализованную бинарность, организующую как официальные, так и неофициальные дискурсы позднесоветской культуры (говоря это, я отталкиваюсь, разумеется, от известной концепции Ю. М. Лотмана и Б. А. Успенского — подробнее см. в гл. 1). При этом деконструкция (хотя само это слово, сделанное философским понятием в трактате Жака Деррида «О грамматологии», не употреблялось в России до 1990-х годов) отождествляется со стратегией культурного высвобождения из-под давления различных «трансцендентальных означаемых», навязываемых той или иной сакрализованной идеологией. В то же время этот процесс сопровождается мучительной рефлексией того, может ли вообще культура существовать вне «трансцендентальных означаемых», вне поиска абсолютов (сколь угодно индивидуализированных и неуловимых). Рефлексия эта, разумеется, обостряется литературоцентрическим характером русской и советской культуры и ведет к характерным трансформациям самого механизма деконструкции, определяющим, на мой взгляд, не только историческую, но и структурную специфику русского постмодернизма. Эти трансформации обсуждаются в первой главе книги, им же посвящены и первые главы каждого из последующих разделов.