Альберто Мангуэль - История чтения
В Европе в XVI и XVII веках спальни — как и все прочие комнаты в доме были проходными, так что спальня не могла предоставить уединения и покоя, необходимых для такого занятия, как чтение. Недостаточно даже кровати под балдахином, с множеством личных вещей; кровать должна находиться в отдельной комнате. (У богатых китайцев XIV и XV веков было два типа кроватей, и каждая из них обеспечивала особое личное пространство: передвижная кан, которая служила одновременно в качестве кровати, стола и стула и иногда подогревалась с помощью труб, проходивших под ней, и отдельно стоящее сооружение, нечто вроде комнаты в комнате[350].)
К XVIII веку, хотя спальни еще не обрели нынешней неприкосновенности, люди оставались в постели, чтобы почитать, по крайней мере в Париже, достаточно часто, чтобы святой Жан-Батист де ла Саль, французский филантроп и педагог, канонизированный в 1900 году, предупреждал свою паству, насколько опасно такое греховное безделье. «Совершенно невоспитанно и непристойно болтать, сплетничать или иными способами развлекаться в постели, писал он в „Правилах этикета христианского общества“, опубликованных в 1703 году. — Не подражайте тем, кто занимает себя в постели чтением и прочими делами; не задерживайтесь в постели, если вы не спите, и добродетель ваша от этого только выиграет»[351]. А Джонатан Свифт примерно в то же время иронически предлагал проветривать книги, которые читают в постели: «Открывая окна для проветривания, — советует он горничной, которая делает уборку в комнате хозяйки, — оставляй на подоконнике книги или еще какие-нибудь вещи, чтобы они тоже проветрились»[352]. В новой Англии в середине XVIII века лампа Аргана, усовершенствованная Джефферсоном, специально предназначалась для тех, кто привык читать в постели. «Было замечено, что собрания за ужином, которые ранее освещались свечами, стали куда менее великолепными»[353], поскольку самые красноречивые быстро уходили в свои комнаты читать.
Уединения в спальне и даже уединения в постели все еще было не так легко достичь. Даже в богатых семьях, где у всех были свои спальни и свои кровати, обычаи требовали проведения неких общих церемоний. Например, среди дам было принято «принимать» у себя в спальнях, полностью одетыми, но лежа в постели, в окружении множества подушек; посетители сидели в узком проходе между кроватью и перегородкой. Антуан де Куртэн в своем «Новом трактате о вежливости, как принято во Франции среди честного народа» настоятельно рекомендовал «держать задернутыми прикроватные занавеси», чтобы соблюсти правила приличия, и отмечал, что «невежливо в присутствии тех, для кого человек не является господином, валяться в постели и вести беседу оттуда»[354]. В Версале ритуал пробуждения короля — знаменитый «lever du Roi»[355] стал необычайно сложной процедурой, в которой все необходимые действия были отнесены к шести степеням доверия, причем среди прочих привилегий придворных была честь засучить или, наоборот, раскатать правый или левый рукав короля и почитать королю.
Даже в XIX веке спальню все еще не считали личным пространством. Требуя уделять особое внимание «спальне, где человек проводит полжизни», госпожа Хавайс в главе «Дома для счастливых» ее знаменитой книги «Искусство ведения домашнего хозяйства», жаловалась, что «холостяки ну почему не невесты? иногда уродуют и загромождают спальню, где пространство драгоценно, кушетками, чиппендейловскими или старыми французскими умывальниками, пальмами в горшках и трехногими столиками, и комната приобретает такой вид, будто там сроду не спал никто более канарейки»[356]. «Нас прельщает, — писал Лейф Хант в 1891 году, — спальня средних слоев населения, из тех, которые были распространены около ста лет назад», и в этой спальне он хотел бы иметь «окна, с сиденьями перед ними, выходящие на какое-нибудь зеленое место» или «две или три полки с книгами»[357].
Для Эдит Уортон, американской романистки-аристократки, спальня стала единственным убежищем от церемоний XIX века, где она могла читать и писать, чувствуя себя при этом свободно. «Представьте себе ее кровать, предлагала Синтия Озик, рассуждая об искусстве Уортон. Она использовала доску для письма. Завтрак приносил ей Гросс, дворецкий, чуть ли не единственный, кто был допущен к священной тайне спальни. (Секретарь забирал готовый текст для перепечатывания прямо с пола.) Вне кровати она должна была, в соответствии со своим воспитанием, быть должным образом одетой, то есть в корсете. В постели тело ее оставалось свободным, и это высвобождало ее перо»[358]. Она также могла читать, что угодно; в ее личном пространстве ей не приходилось объяснять посетителям, почему она выбрала именно эту книгу и что она о ней думает. Это горизонтальное рабочее место имело для Уортон такое значение, что однажды в отеле «Эспланада» в Берлине она «чуть не закатила истерику из-за того, что кровать в номере стояла не так, как ей бы хотелось; она не успокоилось, пока кровать не передвинули к окну, и лишь после этого стала считать Берлин „бесподобным“»[359].
Разумеется, на Колетт общество давило гораздо меньше, чем на Уортон, однако и в ее жизнь оно постоянно вторгалось. В свое время Уортон получила возможность писать по крайней мере, частично — за счет своего высокого социального положения; Колетт считалась куда более «возмутительной, дерзкой, развращенной»[360], так что, когда она умерла в 1954 году, католическая церковь отказала ей в погребении. Последние годы жизни Колетт провела в постели, не только из-за болезни, но и из-за желания иметь пространство, предназначавшееся лично для нее. Здесь, в своей квартире на третьем этаже в Пале-Рояль, в radeau-lit. (кровать-плот, как она ее окрестила), она спала, ела, принимала друзей и знакомых, разговаривала по телефону, писала и читала. Княгиня Полиньяк подарила ей стол, который можно было установить над кроватью, за ним она и работала. Облокотившись на подушки, как делала она еще ребенком в Сен-Совер-ан-Пуисайе — слева в окно видны симметричные сады Пале-Рояля, справа все ее сокровища: стеклянные безделушки, библиотека, кошки[361] в своем, как она говорила, «заносчивом уединении»[362] Колетт читала и перечитывала старые книги, которые любила больше всего.
Вот фотография, которая была снята за год до ее смерти, в ее восьмидесятый день рождения. Колетт в постели, ее девичьи руки лежат на столе — на нем горы журналов, открыток и торт со свечами; пламя вздымается высоко, кажется, даже слишком высоко для простых свечей, как будто старая женщина участвует в каком-то древнем обряде, как будто перед ней охваченная огнем книга, разрывающая темноту, в которой так нуждался Пруст. Ее кровать при этом кажется таким личным, таким интимным местом, словно это отдельный мир, где нет ничего невозможного.
МЕТАФОРЫ ЧТЕНИЯ
Двадцать шестого марта 1892 года Уолт Уитмен умер в доме, который он купил примерно за десять лет до того, в городе Кэмден, Нью-Джерси. К этому времени он выглядел как ветхозаветный царь, или, как писал Эдмунд Госсе, «здоровенный старый ангорский кот». На фотографии, снятой за несколько лет до его смерти, фотографом из Филадельфии Томасом Икинсом, старик с роскошной белой гривой сидит у окна и задумчиво смотрит на внешний мир, который, как он говорил своим читателям, представляет собой единственный комментарий к его стихам:
Если вы хотите понять меня, ступайте на гору или на берег моря,
Ближайший комар — комментарий ко мне, и бегущие волны — ключ,
Молот, весло и ручная пила подтверждают мои слова.[363]
Сам Уитмен здесь предстает перед читателем. На самом деле даже два Уитмена: Уитмен из листьев травы, «Уолт Уитмен, космос, сын Манхэттена», родиной которого в то же время является весь мир («Я поселяюсь в Аделаиде… я в Мадриде… я на улицах Москвы»); и Уитмен, который родился на Лонг-Айленде, который любил читать приключенческие романы, любовниками которого были простые молодые люди из города, солдаты, водители автобусов. Оба они превратились в старика, который оставлял дверь открытой для посетителей, искавших «мудреца из Камдена», и оба предлагали читателю еще тридцатью годами раньше в издании «Листьев травы» 1860 года:
Нет, это не книга, Камерадо,
Тронь ее — и тронешь человека,
(Что, нынче ночь? Кругом никого? Мы одни?)
Со страниц я бросаюсь в объятия к тебе, хоть могила и зовет меня назад.[364]
Годы спустя в изданных «на смертном одре» столько раз пересматривавшихся и пополнявшихся «Листьев травы» мир уже не «подтверждал» слова поэта, но выступал первым голосом; ни сам Уитмен, ни его стихи уже не имели значения; главным действующим лицом был мир, являвшийся ни более и ни менее чем раскрытой книгой, которую любой из нас мог прочесть. В 1774 году Гёте (которого Уитмен читал и которым восхищался) писал: